Тайланд форум - Клуб друзей Королевства Таиланд: Небольшие рассказы - Тайланд форум - Клуб друзей Королевства Таиланд

Перейти к содержимому

Спонсоры:
Страница 1 из 1

Небольшие рассказы для чтения

Оценка: -----
0

 

#1 Валя 

  • И меня вылечат!
  • PipPipPipPipPipPipPipPipPipPip
  • Репутация: 505 Очень хороший
  • Вставить ник
  • Цитировать
  • Раскрыть информацию

Отправлено 26 January 2010 - 21:04

ЭЛИЗАБЕТ ГИЛБЕРТ

ПРИЗЕМЛЕНИЕ

***

Я прожила в Сан-Франциско целых три месяца, а переспала только с одним парнем, деревенщиной из Теннесси. Это я могла бы и дома делать, да еще и кучу денег не пришлось бы за квартиру платить. В городе пруд пруди образованных, преуспевающих мужиков, а я увязалась за первым же парнем в ковбойской шляпе.
В баре я обратила на него внимание, потому что он сильно отличался от всех этих бизнесменов. Сидел там в клетчатой рубашке и белых носках и пил пиво. Рядом с бутылкой я заметила жестянку с жевательным табаком. Уж если я что так сильно ненавижу, так это когда мужики жуют табак. Я села рядом с ним.
- Как тебя зовут? - спросила я.
- Ты явно наводишь ко мне шпалы, - сказал он.
- Чертовски длинное имечко, - сказала я.
Я заказала пиво и забралась на высокий табурет. Он сообщил мне, что его зовут Дин.
- А меня Джули, - сказала я. - Что поделываешь в Сан-Франциско, Дин?
- Меня тут Дядюшка Сэм разместил.
"Для того ли, - подумала я, - я притащилась в Калифорнию, чтобы подцепить в баре какого-то солдатика? Нет, - подумала я, - не для того я притащилась в Калифорнию, чтобы подцепить какого-то славного парня с дешевыми часами и короткой стрижкой. Небось он из городка, который еще меньше того, откуда приехала я".
- Ну, а в армии ты чем конкретно занимаешься, Дин?
- Я прыгаю с парашютом.
Эти слова он произнес медленно, с растяжкой, и они прозвучали так, словно в них крылся какой-то намек. Он смерил меня оценивающим взглядом, а потом наступила пауза.
- Что ж, - откликнулась я наконец. - Наверное, это здорово.
Дин еще пару секунд смотрел мне прямо в глаза, потом разложил бумажную салфетку, поднял ее над моей головой и отпустил; маленький парашютик с надписью "Пирс-стрит-бар" на уголке. Салфетка порхнула в воздухе и легла на мою пачку сигарет.
- Падаешь и падаешь, - сказал Дин. - А потом приземляешься.
Я сделала большой глоток пива и аккуратно поставила бутылку на оставленный ей влажный кружок на стойке. У меня под коленками словно магнитом потянуло и слегка засосало под ложечкой.
- У тебя ковбойские сапоги есть? - спросила я.
- А что?
- А мне твои туфли совсем не нравятся. Ты глупо выглядишь в белых носках и модельных туфлях. Думаю, ты смотрелся бы намного лучше, если бы из-под твоих джинсов выглядывали ковбойские сапоги.
Дин рассмеялся:
- Конечно, у меня есть ковбойские сапоги. Поехали со мной в Пресидио вечерком, и я их надену ради тебя.
- Ты, как я посмотрю, не тратишь слишком много времени на то, чтобы умаслить девушку разговорами, ди? - спросила я и обвила рукой пивную бутылку.
Дин накрыл мою руку своей.
- Руки у тебя красивые, - сказал он.
- Я как раз собралась выпить, - обронила я, и мне показалось, что голос мой прозвучал чуть глухо и хрипловато. Я кашлянула.
Некоторое время мы оба смотрели на его руку, лежавшую поверх моей, и я сказала:
- У тебя руки тоже красивые. Большие, но красивые. - Я почувствовала, как мозоли на его ладони прикасаются к костяшкам моих пальцев. - А знаешь, что говорят насчет мужчин с большими руками? - добавила я.
Дин усмехнулся:
- И что же?
- Говорят, что они носят большие перчатки.
Найти грузовичок Дина было легко. Это был единственный пикап с номерами штата Теннесси на Пирс-стрит, и стоял он прямо напротив бара.
- Ты на этой колымаге ехал до самой Калифорнии?
- Угу. Всего за два дня добрался.
На переднем сиденье лежала пустая коробка от пончиков. Окно с пассажирской стороны было открыто наполовину. На полу валялись пластиковые блоки на шесть банок пива, пакеты от фаст-фуда и пустые коробочки от аудиокассет. Когда я садилась, что-то хрустнуло у меня под ногой.
- Что это было? - спросил Дин, и я прочитала надпись на коробочке:
- "Хэнк Уильямс-младший, лучшие хиты, альбом второй". Ты шутишь!
- А в чем дело? Никогда раньше не слушала музыку кантри?
- Не прочь послушать.
Дин завел мотор и выехал с Пирс-стрит.
- Ты же мне сказала, откуда ты, Джули, или я забыл?
- Мейн-стрит, - сказала я. - США.
- А говоришь немного по-южански.
- Может быть.
- Двигайся сюда, - предложил Дин и похлопал по сиденью.
Я подвинулась близко, как смогла.
- Хочу обнять тебя, - сказал он, - но мне же надо машиной управлять.
Я сняла его руку с обшарпанного черного шарика на рычаге переключения передач и положила себе на плечи.
- Что, до армейской базы всю дорогу на второй скорости будем ехать? - спросил он.
- Я буду переключать, - пообещала я.
Так мы и поехали. Я переключала скорости, а другая моя рука лежала у него на левом бедре, поэтому чувствовала, как он жмет на педаль. А мое лицо было так близко от его груди, что я слышала, как он дышит, и видела пуговки на его рубашке. Некоторое время Дин вел машину, обнимая меня за плечи, потом его рука скользнула мне подмышку и в конце концов оказалась на моей груди.
Мы помолчали, а потом Дин сказал:
- Поговори со мной. Скажи мне что-нибудь.
Я прижалась губами к его уху и провела рукой по его бедру. Он закрыл глаза.
- Смотри на дорогу, - прошептала я.
Он улыбнулся и открыл глаза. Я заметила, как стала пульсировать жилка у него на шее.
- У тебя кровать широкая или узкая? - спросила я, и Дин негромко ответил:
- Узкая.
- Пожалуй, я хочу увидеть тебя в этих линялых джинсах и чтобы из-под них выглядывали ковбойские сапоги, - произнесла я. - И еще я хочу лежать на твоей кровати и видеть тебя, стоящего рядом без рубашки, только в джинсах, спущенных на бедра, и в ковбойских сапогах. Чтобы ты стоял и смотрел на меня. Ладно?
Глядя на дорогу, Дин сглотнул так, словно у него глотка пересохла, и кивнул. Я поцеловала его в ухо.
- Думаю, в таком наряде ты будешь выглядеть просто потрясающе, - сказала я.
На следующее утро я проснулась и увидела, что рядом ходит свтловолосый парень в камуфляжных штанах. Он перешагнул через мои валявшиеся на полу вещи - юбку, блузку и лифчик. На левой щеке у него была родинка цветом и размером, как у Брижит Бардо.
Мы с Дином уснули лицом к стене, я прижалась спиной к его груди и животу, мои волосы рассыпались по его щекам и губам.
- Дин? - окликнул парень, глядя на меня. - Ты не спишь?
- Привет, Хант, - пробормотал Дин, прикасаясь губами к моей шее.
- Что это за девчонка?
- Это Джули. Джули, это Хант. Мой сосед по комнате.
- Привет, - сказала я.
Сосед Хант ничего не сказал в ответ. Мы еще немного поглядели друг на друга. Его подбородок пересекала длинная вертикальная ямка, и на кончике носа тоже была маленькая вмятинка, а на переносице залегла глубокая морщина. Казалось, кто-то сделал отметины на его лице, намереваясь разрубить пополам, но так и не закончил работу.
Рука Дина под зеленым армейским одеялом легла между моих коленей. Прохладная рука лежала неподвижно, но было ясно, что она в любой момент готова шевельнуться.
- А ты где спал ночью, Хант? - спросил Дин.
- В фойе, у телевизора.
- Не может быть.
- Может.
- Ты не обязан был там спать, дружище, - заметил Дин и передвинул руку повыше.
Хант усмехнулся краешком губ, словно человек после инсульта.
- Я к двери подошел часа в три утра, - сказал он. - Слышу, кровать скрипит, ну, я и не стал стучать.
Дин расхохотался. Осторожно, стараясь не раскрываться, я повернулась к нему лицом.
- Мне не очень нравится твой сосед, - прошептала я ему на ухо, и он рассмеялся еще громче:
- Ты не нравишься Джули, Хант.
- Я только что посмотрел этот видеоклип Мадонны, - сообщил Хант, не обратив никакого внимания на замечание Дина. - Ну, знаешь, тот, где она в мужском костюме и рукой делает прямо как Майкл Джексон?
- Ага, знаю, - отозвался Дин.
- А она хороша, верно?
- Ага.
Я попыталась поудобнее положить голову на грудь Дина, подальше от острой ключицы, и провела пальцем по шелковистой полоске волос, тянувшейся к его пупку.
- Пойду еще телик посмотрю, - заявил нам Хант. - Может, еще разок покажут этот клип. Его часто показывают.
- Ага, - согласился Дин.
- Если я вернусь, мне постучаться или как?
- Это уж ты сам решай, дружище.
Как только Хант вышел за дверь, Дин лег на меня. Я сцепила пальцы у него на затылке.
- О, беби, - прошептал Дин. - Я так рад, что мы проснулись.

- Значит, мой сосед тебе не нравится? - спросил Дин. Мы сидели в его пикапе на дальнем краю Бейкерз-бич, пили пиво и смотрели, как единственная парочка, зашедшая в воду, перебрасывала друг другу фрисби.
- Когда они утонут, пляж будет принадлежать только нам с тобой, - сказала я.
В кабине пикапа пахло бургерами, которые мы только что съели.
- Пусть забирают пляж себе, - изрек Дин. - Холодно, купаться все равно нельзя. Я рад, что нам досталась стоянка.
Он засунул мизинец в горлышко пивной бутылки и стал медленно покачивать ее перед лицом, будто пытался себя загипнотизировать.
- Один раз я так делал, и у меня палец застрял.
- Ну, тогда очень умно вот так делать.
Он с резким хлопком извлек палец из бутылки. Я наклонилась и легонько укусила его за этот палец.
- На вкус пиво как? - спросил Дин.
- Не совсем.
Дин притянул меня ближе к себе и облизнул мои губы:
- Мне нравится твой вкус.
Я поцеловала его и отодвинулась.
- Нет, твой сосед мне совсем не нравится, - сказала я, положила ноги на приборную доску и стала смотреть на купающуюся пару. - Он откуда, кстати? Из Алабамы?
- Из Западной Вигринии.
- Да? Ну, словом, он мне не нравится. Он мне напоминает парней из моего города. Я знаю все, что у него на уме.
- Даже так?
- Ага. - Я провела кончиками пальцев по волоскам на ноге Дина "против шерсти", а потом пригладила их. Он был в шортах, без рубашки. И в ковбойских сапогах. - Готова об заклад побиться: у Ханта грузовик с шестифутовыми колесами, - продолжала я. - И на ремне у него пряжка с девизом: "Юг воспрянет вновь". В один прекрасный день он обрюхатит девчонку - вполне возможно, свою двоюродную сестренку, - и родятся у них детки - вылитый он. Куча детишек, все со стригущим лишаем и жуют пирожки из глины.
Дин рассмеялся.
- Так какие же парни тебе нравятся? - осведомился он, держа пивную бутылку на ладони.
- Студенты, - сказала я. - Юристы. Сам понимаешь.
Дин с явным интересом кивнул:
- Можно тебя спросить кое о чем? И много парней ты вот так подцепила с тех пор, как уехала из дому?
Я спокойно посмотрела на него:
- Я просто сказала, какие парни мне нравятся.
Дин снова кивнул:
- Значит, к таким парням, как я, тебя не тянет?
- Нет, не тянет.
Дин поставил пустую бутылку на приборную доску илегонько толкнул меня. Я легла спиной на сиденье.
- А мне так не показалось, - сказал он, снял с меня трусики и стал целовать мои ноги.
- Черт, мне это нравится, - призналась я через несколько минут.
Дин поднял голову.
- Ругаешься ты круто, - сказал он, - для девчонки из небольшого городка.
- Ты и сам ругаешься не хуже, - заметила я.
Была полночь. Мы сидели в "Международном доме блинов".
- Поздравляю с юбилеем, - объявил Дин и приветственно поднял стакан с молочным коктейлем. - Мы провели вместе целые сутки.
- Официантки тут не очень, - сказала я и тоже подняла бокал, но не в ответ на тост Дина, а для того, чтобы мне подлили коктейля. - Я уже полчаса с пустым стаканом сижу.
- Десять минут, - уточнил Дин.
- Все равно. Официантка обязана за этим следить. Хорошая официантка.
- Когда ты улчбаешься, у тебя глаза внизу вот такие. - Дин опустил палец в свой молочный коктейль и нарисовал на крышке стола полумесяц. - Мне это нравится.
У меня кожа вокруг губ пересохла и саднила из-за щетины Дина, а после обильного секса даже сидеть было больно. Дин откинулся на спинку синего пластикового стула и закрыл глаза.
- Уже выдохся? - спросила я.
А он улыбнулся и, не открывая глаз, покачал головой:
- Нет, сэр. Готов к очередному заходу.
- Врун. Я уже заметила: ты ходишь вразвалочку, как ковбой.
- Я так хожу из-за ковбойских сапог.
Официантка подошла и подлила мне воды. Потом мы некоторое время молчали А потом я выпила воду залпом, кашлянула и сказала:
- Что ж... было очень приятно с тобой познакомиться, Дин.
Он оторвал голову от спинки сиденья и посмотрел на меня глазами янтарного цвета, какой бывает у виски, состарившегося на дне бочонка.
- Ты куда-то уезжаешь?
- Не совсем. А может быть, да. Могу задержаться в Сан-Франциско, а могу скоро уехать. Я не любительница нигде подолгу задерживаться, понимаешь?
Дин не ответил. Он ждал.
- А может, махну в Л.А., - сказала я. Я отвела глаза от лица Дина и уставилась на столик с десертами, потом - на дверь туалета. - Думала еще съездить в Сиэтл, а может - в Портленд.
- Прямо завтра, что ли, собираешься уехать? - немного озадаченно спросил Дин.
Я сделала большие глаза:
- Слушай, я не хочу из-за этого ссориться.
- Никто и с кем не ссорится. Просто мне интересно узнать, что ты хотела сказать, говоря "Приятно было с тобой познакомиться".
- Дин, ты славный парень, и все такое, да? Но я не ищу никаких отношений. Не хочу смотреть, как ты ко мне привязываешься, ничего такого.
- Чего?
- Я не для того проделала такой долгий путь.
- Да?
- Да.
Я взяла бутылочку с кленовым сиропом. Перевернула ее вверх дном и стала смотреть, как движется внутри густая коричневая жидкость - медленно, как вулканическая лава.
- У нас с тобой нет ничего общего, Дин. Ты отслужишь в армии, потом, наверное, вернешься в Теннесси. Это хорошо, для тебя это самое лучшее. Но это не для меня. Я не собираюсь выйти замуж и застрять в Теннесси.
- Не припомню, чтобы я звал тебя замуж.
- Ты понимаешь, о чем я.
- Нет, не понимаю.
Я наклонилась через стол, чтобы взять его за руку. Он позволил взять свою руку так, как мы позволяем официантке забрать пустую тарелку.
- Дин, - сказала я, - послушай. Две тысячи миль - это многовато для того, чтобы найти то, что ждет тебя по соседству. Согласен?
Он ответил не сразу. А когда ответил, в его голосе не было укоризны.
- В баре на Пирс-стрит полным-полно парней, у которых есть то, чего ты ищешь, Джули. Если ты этого хочешь, зачем же ты сидишь тут со мной?
Я отодвинула руку и положила на колени. Я уставилась на рукав своей блузки. Он запачкался, когда блузка валялась на полу в комнате Дина.
- Я понимаю, что ты хочешь сказать... - начала я, пытаясь говорить так же спокойно, как Дин, но у меня сорвался голос.
- Нет, Джули, не понимаешь. Ты меня почти совсем не знаешь.
- Ну... А мне кажется, что знаю.
- Ты ошибаешься, если так думаешь, - сказал он. - Ты меня совсем не знаешь, и если ты думаешь иначе, то ошибаешься.
Мы смотрели друг на друга. Лицо Дина было спокойным и открытым. "Не для этого я притащилась из такой дали в Калифорнию", - подумала я, но промолчала. Я отвела взгляд и стала смотреть на официантку, которая стояла около столика с десертами. Она аккуратно отрезала кусок высокого белого торта и положила на тарелку. Воровато оглянулась и слизнула крем с большого пальца. Другая официантка мыла большой кофейник щеткой, похожей на ту, которой чистят унитазы.
- Чем ты занимаешься? - спросил Дин через некоторое время.
- Ничем, - ответила я. - Смотрю.
Он усмехнулся.
- Что? - спросила я.
- Ничего. - Дин улыбнулся шире. - Просто что-то я не вижу, чтобы ты вскочила и убежала.
- Думаешь, не вскочу и не убегу?
Дин пожал плечами:
- Я просто жду, вот и все.
- Ладно, - сказала я. - Ладно.
Официантки передвигались по ресторану, рассаживали посетителей, подавали еду, прятали чаевые в карман фартука. Уборщица вышла из кухни со шваброй и принялась подтирать пол, на который что-то пролили. Менеджер разгадывал кроссворд и прихлебывал молоко из высокого стакана. Я наблюдала за всеми этими людьми, а Дин молча сидел напротив меня за столиком и ждал.
Я подумала: "Долго еще этот парень собирается тут сидеть?"
Но Дин все не вставал и не уходил. И я тоже.


PS Перепечатывала вручную из книги, опечатки не проверяла, извините.)) Глаза устали.
0

#2 Валя 

  • И меня вылечат!
  • PipPipPipPipPipPipPipPipPipPip
  • Репутация: 505 Очень хороший
  • Вставить ник
  • Цитировать
  • Раскрыть информацию

Отправлено 28 January 2010 - 22:42

НЕНАГЛЯДНАЯ КРАСОТА
русская народная сказка

***

В некотором царстве, в некотором государстве жили-были царь да царица; родился у них сын Иван-царевич.
Няньки его качают, никак укачать не могут. Зовут они мать:
— Царица-государыня, иди, качай своего сына.
Мать его качала, укачать не может; побежала она к царю:
— Царь, великий государь! Пойди сам, качай своего сына.
Царь начал качать, приговаривать:
— Спи, сынок, спи любимый! Вырастешь большой, сосватаешь за себя Ненаглядную Красоту: трех маток дочку, трех
бабок внучку, девяти братьев сестру.
Заснул Иван-царевич крепким сном. Через девять суток пробудился и говорит:
- Прощай, батюшка, поеду я Ненаглядную Красоту искать, себе в жены ее сватать.
— Что ты, дитятко, куда поедешь? Ты всего девяти суточный.
— Отпустишь — поеду и не отпустишь — поеду.
— Ну, поезжай! Что с тобой сделаешь?!
Иван-царевич снарядился и пошел коня доставать. Отошел немало от дому и встретил старого человека.
— Куда, молодец, пошел? Волею или неволею?
— Иду я, дедушка, и волею и неволею. Был я в малых летах,
качал меня батюшка в зыбке, сулил за меня высватать Ненаглядную Красоту: трех маток дочку, трех бабок внучку, девяти
братьев сестру.
— Хорошо, молодец. Только пешему тебе не дойти: Ненаглядная Красота далеко живет.
— А как далеко?
— В золотом царстве, по конец света белого, где солнышко всходит.
— Как же быть-то мне? Нет мне, молодцу, по плечу коня
неезжалого, нет плеточки шелковой недержаной.
— Как нет! У твоего батюшки есть тридцать лошадей — все
как одна. Прикажи конюхам напоить их у синя моря; одна
забредет в воду по самую шею и, как станет пить, начнут в синем
море волны подыматься, в крутые берега ударяться. Эту лошадь
себе бери.
— Спасибо на добром слове, дедушка,
Как старик научил, так царевич и сделал: выбрал себе богатырского коня, ночь переночевал, поутру рано встал, растворил ворота, собрался ехать; вдруг проговорил ему конь человеческим голосом:
— Иван-царевич, припади к земле: я тебя трижды ногой
толкну.
Раз толкнул и другой толкнул, в третий не стал:
— Ежели в третий раз толкну, нас с тобой земля не снесет.
Иван-царевич вскочил на коня,— только его и видели.
Едет далеким-далеко; день коротается, к ночи подвигается; стоит двор, что город, изба, что терем.
Подъехал царевич к крыльцу, привязал коня к золотому кольцу, сам — в сени да в избу. А лежит на печи, на девятом кирпиче Баба-яга костяная нога.
Закричала Баба-яга громким голосом:
— Ах ты, такой-сякой! Железного кольца не достоин, к
золотому привязал.
— Ладно, бабушка, не бранись! Коня можно отвязать, за
иное кольцо привязать.
- Что, добрый молодец, задала тебе страху? А ты не страшись, да на лавочку садись, а я стану спрашивать, из каких ты родов, из каких городов?
— Эх, бабушка! Ты бы прежде накормила, напоила, а
потом вести спрашивала; видишь, человек с дороги, весь день
не ел.
Ну, Баба-яга тотчас скатерть-самобранку постелила, принялась угощать Ивана-царевича.
Он наелся, напился, на постель повалился. Баба-яга не спрашивает, он ей сам все рассказывает:
— Был я в малых летах, качал меня батюшка в зыбке, сулил
за меня Ненаглядную Красоту: трех маток дочку, трех бабок
внучку, девяти братьев сестру. Сделай милость, бабушка, скажи,
где живет Ненаглядная Красота и как до нее дойти.
— Я и сама, царевич, не ведаю. Вот уже третью сотню
лет доживаю, а про эту Красоту не слыхивала. Ну да спи, усни;
заутро соберу своих ответчиков: может, из них кто знает.
На другой день встала старуха раненько, умылась беленько, вышла с Иваном-царевичем на крылечко и закричала богатырским голосом, засвистала молодецким посвистом, крикнула по морю:
— Рыбы и гад водяной, идите сюда!
Тотчас синее море всколыхнулось, собралась рыба большая и малая, собрался всякий гад, к берегу идет — воду укрывает. Спрашивает старуха:
— Где живет Ненаглядная Красота: трех маток дочка, трех
бабок внучка, девяти братьев сестра?
Отвечают все рыбы и гады в один голос:
— Видом не видали, слыхом не слыхали.
Крикнула старуха по поднебесью:
— Собирайся, птица воздушная!
Птица летит, дневной свет укрывает, в один голос отвечает:
— Видом не видали, слыхом не слыхали.
Крикнула старуха по земле:
— Собирайся, зверь лесной!
Зверь бежит, землю укрывает, в один голос отвечает: Видом не видали, слыхом не слыхали.
— Ну,— говорит Баба-яга,— больше некого спрашивать,—
Взяла царевича за руку, повела в избу.
Только в избу вошли,— налетела Могол-птица, пала на землю - в окнах свету не стало.
— Ах, ты, птица Могол, где была, где летала, отчего запоздала?
— Ненаглядную Красоту в гости снаряжала,
Вот это мне и надобно! Сослужи мне службу верою-правдою: снеси туда Ивана-царевича!
— Хорошо, бабушка!
Сел Иван-царевич на Могол-птицу; она поднялась, полетела. Три года летела, вылетела на луга зеленые, травы шелковые, цветы лазоревые и пала наземь.
— Вот,— говорит,— терема белокаменные, где Ненаглядная Красота живет.
Пришел царевич в город, пошел по улицам гулять. Идет и видит: на площади человека кнутом бьют.
— За что,— спрашивает,— вы его кнутом бьете?
— А за то,— говорят, — что задолжал он нашему царю
десять тысяч, да в срок не выплатил. А кто его выкупит, у того
Кащей Бессмертный жену унесет.
Вот царевич подумал-подумал и прочь пошел. Погулял по городу, вышел опять на площадь, а того человека все бьют; жалко стало Ивану-царевичу, и решил он его выкупить. «У меня,— думает,— жены нету, отнять у меня некого».
Заплатил выкуп и пошел прочь. Вдруг бежит за ним тот самый человек и кричит ему:
— Спасибо, Иван-царсвич, буду тебе я верным слугой.
— А как тебя зовут-величают?
— Зовут-величают Булат-молодец.
— Ну, пойдем Ненаглядную Красоту добывать.
В ту пору вышла Ненаглядная Красота на крыльцо. Увидал ее Иван-царевич, поклонился низко, стал присватываться.
Вдруг по синему морю плывут корабли: наехало тридцать богатырей Ненаглядную Красоту сватать и ну над Иваном-царевичем насмехаться:
— Ах ты, деревенский лапотник! По тебе ли такая красавица! Ты не стоишь ее мизинного пальчика.
Стали к нему со всех сторон подступать да невесту отбивать. Иван-царевич не стерпел: махнул рукой стала улица, махнул другой — переулочек. Тут Булат, молодец схватил красавицу за правую руку, посадил на коня, ухватил Ивана-царевича за .левое плечо, посадил позади девицы, ухватился сам за стремечко, и поскакали они из города во всю конскую прыть.
Много ли, мало ли они ехали,— Булат-молодец снял со своей руки перстень, спрятал его и говорит:
— Поезжай дальше, Иван-царевич, а я назад ворочусь, перстень поищу.
Стала его Ненаглядная Красота упрашивать:
— Не оставляй нас, Булат-молодец, я тебе свой перстень
подарю.
А он в ответ;
— Никак нельзя, Ненаглядная Красота! Моему перстню
цены нет: мне дала его родная матушка; как давала,— приговаривала: «Носи, не теряй, мать не забывай».
Поскакал Булат-молодец назад, повстречал великую погоню; он их всех перебил, конем потоптал, сам нагнал Ивана-царевича.
— Нашел ли перстень, Булат-молодец?
— Нашел, Ненаглядная Красота.
Вот ехали-ехали,— настигла их темная ночь. Раскинули они белый шатер. Ненаглядная Красота в шатре легла. Булат-молодец у порога спит; Иван-царевич на карауле стоит.
Стоял-стоял Иван-царевич, утомился, начал клонить его сон; он присел у шатра и заснул богатырским сном.
Откуда ни возьмись, налетел Кащей Бессмертный, унес Ненаглядную Красоту, только ленточку из косы на земле оставил.
На заре очнулся Иван-царевич, видит: нет Ненаглядной Красоты, только ленточка на земле лежит. Стал Иван-царевич горько плакать, громко рыдать.
Проснулся Булат-молодец и спрашивает;
— О чем ты, Иван-царевич, плачешь, слезы льешь?
- Как мне не плакать? Кто-то унес Ненаглядную Красоту.
— Как же ты на карауле стоял?
— Да я стоял, а меня сон сморил,
— Ну, после драки кулаками не машут. Знаю я, кто это
сделал,— Кащей Бессмертный. Нам его смерть три года искать.
Смерть его в яйце, то яйцо в утке, та утка в колоде, а колода по
синему морю плавает.
Ну что поделаешь? Пошли названые братья к синему морю, они день едут и месяц бредут; они год шагают и другой провожают; истомились, устали, изголодались.
Вдруг летит ястреб. Иван-царевич схватил тугой лук.
— Эх, ястреб, я тебя застрелю да с голоду сырым съем.
— Не ешь меня, Иван-царевич; в нужное время я тебе пригожусь.
Видит Булат-молодец: бежит медведь.
— Эх, Мишка-медведь, я тебя убью да сырым съем.
— Не ешь меня, Булат-молодец; в нужное время я тебе пригожусь.
Пошли дальше; дошли до синего моря, глядь — на берегу щука трепещется.
— А, щука зубастая, попалась! Мы тебя сырком съедим!
— Не ешьте меня, молодцы, лучше в море бросьте! В нужное
время я вам пригожусь.
Вдруг синее море всколыхнулось, взволновалось, стало берега заливать. Налетела волна высокая, вынесла на берег дубовую колоду. Прибежал медведь, поднял колоду да как хватит оземь — колода развалилась, вылетела оттуда утка и взвилась высоко-высоко. Вдруг, откуда ни возьмись,— налетел ястреб, поймал утку, разорвал ее пополам. Выпало из утки яйцо — да прямо в море; тут подхватила его щука, подплыла к берегу и отдала Ивану-царевичу. Царевич положил яйцо за пазуху, и пошли молодцы к Кащею Бессмертному.
Приходят к нему во двор, и встречает их Ненаглядная Красота, горько плачет, Ивана-царевича целует, к плечу припадает, Булата-молодца обнимает; а Кащей Бессмертный сидит у окна и ругается:
— Хочешь ты отнять у меня Ненаглядную Красоту, так тебе,
царевичу, живому не быть.
— Ты сам у меня невесту отнял.
Вынул Иван-царевич из-за пазухи яйцо, показал Кащею.
— А это что?
У Кащея свет в глазах помутился; тотчас он присмирел, покорился. Иван-царевич переложил яйцо с руки на руку — Кащея Бессмертного из угла в угол бросил. Булат-молодец подхватил яйцо да и смял совсем; тут Кащею и смерть пришла. Взяли на конюшне трех лошадей и в путь отправились.
Долго ли, коротко ли они ехали,— настигла их темная ночь; раскинули они белый шатер. Ненаглядная Красота в шатре легла, Иван-царевич у порога спит. Булат-молодец на карауле стоит.
Ополночь прилетели двенадцать голубиц, ударили крыло в крыло и закричали:
— Ну, Булат-молодец да Иван-царевич! Убили вы нашего брата, увезли нашу невестушку; не будет и вам добра: как приедет Иван-царевич домой, велит вывести свою собаку любимую,— она вырвется у псаря и разорвет царевича, А кто это слышит да ему скажет, станет по колено каменный.
Только прокричали и прочь улетели,— налетели двенадцать воронов.
Не будет вам, молодцы, добра: как приедет Иван-царевич домой, велит вывести своего любимого коня — и убьет конь царевича до смерти. А кто это слышит да ему скажет, тот будет по пояс каменный.
Только прокричали — наползли шипучие гады.
— Погладит царевич любимую корову, а та его забодает,
убьет до смерти. А кто это слышит да царевичу скажет, тот весь будет каменный.
Уползли гады восвояси, а Булат-молодец стоит и горькие слезы льет.
Утром-светом поехали дальше.
Долго ли, коротко ли,— приехал царевич домой и женился на Ненаглядной Красоте.
Вот неделя прошла; говорит царевич молодой жене:
— Покажу я тебе мою любимую собаку.
Булат-молодец взял свою саблю и стал у крыльца. Вот ведут
собачку: она вырвалась у псаря, прямо на крыльцо бежит, а Булат махнул саблей, разрубил собаку пополам. Иван-царевич на него разгневался, да за старую службу промолчал — ничего не сказал.
На другой день приказал царевич вывести своего любимого коня. Конь перервал аркан, вырвался у конюха, поскакал прямо к золотому крыльцу. Тут Булат-молодец выхватил саблю острую, отрубил коню голову. Тут Иван-царевич сильно разгневался, приказал было схватить его и повесить, а Ненаглядная Красота не дала.
— Старую службу вовек не забудь. Кабы не он, ты бы меня никогда не достал.
На третий день приказал Иван-царевич привести любимую корову, а Булат-молодец и ей голову срубил.
Тут Иван-царевич так разгневался, что никого и слушать не стал, позвал палача срубить голову Булату-молодцу.
- Ах, Иван-царевич! Иван-царевич! Коли ты хочешь меня казнить, так лучше я сам помру. Позволь только три речи сказать.
Рассказал Булат-молодец, как прилетели двенадцать голубиц что ему говорили,— и окаменел по колено...
Рассказал про двенадцать воронов,— окаменел по пояс... Рассказал про двенадцать гадов,— стал белым камнем горючим.
Горько плакал Иван-царевич, лила слезы Ненаглядная Красота. Поставили они белый камень в особой горнице, каждый день ходили туда и горько плакали.
Много прошло годов.
Как-то плакал Иван-царевич над белым камнем горючим и вдруг слышит из камня голос:
— Что ты плачешь, рыдаешь?! Мне и так тяжело.
— Как мне не плакать! Верного друга я сгубил.
— Можешь, Иван-царевич, меня спасти: есть у тебя двое любимых детей, отведи их в лес дремучий лютым зверям на съедение.
Закручинился Иван-царевич. Рассказал он обо всем, что слышал,- Ненаглядной Красоте; потужили они, погоревали, горько поплакали, завели своих милых детушек в дремучий лес, там оставили. Приехали домой и видят: стоит перед ними Булат-молодец краше прежнего. Обнимают его муж с женой, радуются, а сами горькие слезы роняют.
— Что? Аль жалко любимых детушек?
— Жаль, Булат-молодец, да перед тобой душа чиста.
— Не горюйте,— говорит Булат-молодец,— раньше времени. Пойдем-ка в лес, поглядим, что там с детками делается.
Пошли они в лес и видят — спят ребята под кустиком, а матушка-медведица их теплым мхом укрывает, а лиса от них мух отгоняет. Живы-здоровы детки любимые.
Ох, и был тут пир на весь мир: три дня, три недели, три месяца.
0

#3 Валя 

  • И меня вылечат!
  • PipPipPipPipPipPipPipPipPipPip
  • Репутация: 505 Очень хороший
  • Вставить ник
  • Цитировать
  • Раскрыть информацию

Отправлено 28 January 2010 - 23:09

Федор Сологуб
В ТОЛПЕ


***


I

Древний и славный город Мстиславль справлял семисотлетие со дня своего
основания.
Это был город богатый, - промышленный и торговый. В нем самом и в его
окрестностях понастроено было много фабрик и заводов, из которых иные
славились на всю Россию. Население быстро возрастало, особенно в последние
годы, и достигло внушительной цифры. Стояло много войска. Много жило
рабочих, торговцев и чиновников, студентов и литераторов.
Думцы решили праздновать на славу день основания города. Пригласили
властей, позвали Париж и Лондон, а также Чухлому и Медынь, и еще некоторые
города, но с очень строгим выбором.
- Знаете, чтобы не лезли всякие, - объяснял городской голова, молодой
человек купеческого происхождения в европейского образования, известный
тонкой галантностью своего обхождения.
Потом как-то вспомнили, что надо же позвать также Москву и Вену. И
этим двум городам послали приглашения, но когда уже оставалось до праздника
всего только две недели.
Литераторы и студенты упрекали голову в такой неуместной забывчивости.
Голова смущенно оправдывался:
- Захлопотался. Совсем из ума вон. Так много дела, - вы не поверите.
Редко и дома ночую: все комиссия за комиссией.
Москва не обиделась, - свои, мол, люди, сочтемся, - и поспешила
прислать депутацию с адресом. Веселая же Вена ограничилась открыткой с
поздравлением. Открытка была художественно разрисована: голый мальчик в
цилиндре сидел верхом на бочке и держал в поднятой руке бокал с пивом. Пиво
пышно пенилось, мальчик весело и плутовато улыбался. Он был круглолицый и
румяный, и члены городской управы нашли, что улыбка его вполне прилична
торжеству, - веселая, добронемецкая. И весь рисунок нашли очень сильным.
Только не совсем согласны были в определении его стиля;
одни говорили: "модерн", другие "рококо".
В городе немощеном, пыльном, грязном и темном - в городе, где было
много уличных скверных мальчишек и мало школ, - в городе, где бедные
женщины, случалось, рожали на улицах, - в городе, где ломали старые стены
знаменитой в истории крепости, чтобы добыть кирпича на постройку новых
домов, - в городе, где по ночам на людных улицах бушевали хулиганы, а на
окраинах беспрепятственно обворовывались жилища обывателей под громкие
звуки трещоток в руках дремотных ночных сторожей, "- в этом полудиком
городе для съехавшихся отовсюду почетных гостей и властей устраивались
торжества и пиршества, никому не нужные, и щедро тратили на эту пустую и
глупую затею деньги, которых не хватало на школы и больницы.
И для простого народа, - нельзя же и без него обойтись, - готовились
увеселения на городском выгоне, в местности, именуемой почему-то Опалихой.
Строились балаганы, - один для народной драмы, другой для феерии, третий
для цирка, - ставились американские горы, качели, мачты для лазания на
приз. Скоморошьему деду купили новую бороду, кудельную, и обошлась она
городу дороже шелковой, - уж очень художественно сделана.
Для раздачи народу изготовили подарки. Предполагали давать каждому
кружку с городским гербом и узелок: платок с видом Мстиславля, и в нем
пряники да орехи. И таких кружек да платков с пряниками и орехами
наготовили много тысяч. Заготовляли заблаговременно, - а потому пряники
стали ко дню праздника черствые, а орехи - гнилые.
За неделю до дня, назначенного для народного праздника, на Опалихе
поставили столы, и пивные буфеты, и две эстрады, - платную для публики и
другую для почетных приглашенных.
Между буфетами оставили узкие проходы, чтобы за подарками к столам
подходили по очереди и по одному человеку. Так придумал голова, для вящего
порядка. Он был умный и рассудительный молодой человек.
Накануне праздника привезли подарки, сложили их в сарай и заперли.
Народ, заслышав про увеселения и про подарки, толпами шел со всех
сторон к древнему и славному городу Мстиславлю, крестясь издали на золотые
маковки его многочисленных церквей. Говорили, что подарки-то подарками, а
что, кроме того, будут еще на Опалихе бить фонтаны из водки и пить водки
можно будет сколько хочешь.
- Хоть опейся.
Многие приходили издалеча. И заранее. Уже накануне праздника на
городских улицах шлялось много дальних пришельцев. Больше всего было
крестьян, много было и фабричных рабочих. Были и мещане из соседних
городов. Приходили, а кто и приезжал.
И вот уже несколько дней продолжалось празднование в городе. Веяли
флаги на домах, висели гирлянды из зелени. Служились молебствия. Сделали
парад войскам. Потом смотр пожарной команде. На торговой площади был базар,
веселый и шумный.
Наехало много знатных посетителей, своих и заграничных, лиц чиновных и
сановных, и много любопытных туристов. Местные жители толпами выходили на
улицы и глазели на приезжих гостей. Знатные иностранцы были предметом
особого внимания, не очень, впрочем, дружелюбного. Старались и нажиться:
квартиры, пища, товары - все вздорожало.
Настал канун народного праздника. Город, как и все эти дни, горел
праздничными огнями. В городском театре был назначен парадный спектакль, а
после него - большой бал в губернаторском доме. А толпа валила на Опалиху.
И надзора за ней не было. Раздача подарков назначена была с десяти часов
утра, и городское начальство было уверено, что раньше раннего утра никто не
пойдет на Опалиху. Но раньше раннего утра была ночь, и еще раньше был
вечер. И с вечера стала толпа собираться па Опалиху, так что к полуночи
перед сараями, отделявшими площадь народного гулянья от городского выгона,
стало тесно, шумно и тревожно.
Говорили, что собралось несколько сот тысяч. Даже полмиллиона.




II

На Никольской площади у самого обрыва стоял домик Удоевых. Над обрывом
разбит был сад, и из него открывался великолепный вид на нижние части
города. Заречье и Торговый конец, и на окрестности.
С высоты все очищалось и казалось маленьким, красивым и нарядным.
Мелкая, грязная Сафат-река отсюда являлась узкой лентой переменчивой
окраски. Дома и торговые ряды стояли игрушечные, экипажи и люди двигались
мирно, тихо, бесшумно и бесцельно, пыль вздымалась легкая, еле видная, и
тяжкие ломовые грохоты доносились наверх едва слышной музыкой подземелья.
Против дома Удоевых, через площадь - казначейство, окрашенное охрой,
унылое двухэтажное здание. Там служил глава семьи, статский советник Матвей
Федорович Удоев.
Забор около дома Удоевых был серенький и прочный, беседка в саду
стояла такая милая и уютная, сирень благоухала, плодовые деревья и ягодные
кусты обещали что-то радостное и сладостное, - хозяйственно, основательно
устроилась семья старого и почтенного чиновника.
Дети Удоева, пятнадцатилетний гимназист Леша и его две сестры, Надя и
Катя, девицы двадцати и восемнадцати лет, тоже собрались идти на Опалиху,
на праздник. Оттого они были так веселы и так радостно волновались.
Леша был белый, смешливый и прилежный мальчик. Особых, ярких примет он
не имел: учителя в гимназии часто смешивали его с другим, тоже белолицым и
скромным гимназистом. Девицы тоже были скромные, веселые и добрые. Старшая,
Надя, была поживее, непоседлива и порой даже шаловлива. Младшая, Катя, была
совсем тихоня, любила помолиться, особенно в монастыре, и очень легко
переходила от смеха к слезам и от плача к смеху, - и обидеть ее было легко,
и утешить, и насмешить - нетрудно.
И мальчику, и девицам очень хотелось достать по кружке. Они еще
заранее выпросились у родителей - идти на Опалиху.
Отпускали их на Опалиху неохотно. Мать ворчала. Отец молчал. Ему было
все равно. Впрочем, тоже не нравилось.
Матвей Федорович Удоев был молчаливый, высокий, рябой и равнодушный
человек. Пил водку, но в умеренном количестве, и почти никогда не спорил с
домашними. Домашняя жизнь шла мимо него. Как и вся жизнь...
Проходила мимо, как облака, пролетающие и тающие на пронизанном
солнечными светами небе... Мимо, как неутомимо шагающий странник, мимо
ненужных ему зданий... Как ветер, веющий из страны далекой... Мимо, мимо,
все мимо...



III

Леша и обе сестры стояли у ворот и смотрели на прохожих. Было шумно и
людно. Шли люди, нарядившиеся, и видно, что чужие. Шли больше в одну
сторону - к Опалихе. Гул среди толпы наводил на детей смутную тревогу.
Подошли соседи, Шуткины: молодой человек, мальчик и две девушки.
Перебросились несколькими незначительными словами, как часто встречающиеся
и привыкшие друг к другу люди.
- Идете? - спросил старший Шуткин.
- Идем, утром! - ответил ему Леша. Надя и Катя улыбнулись, радостно и
слегка смущенно. Шуткины чему-то засмеялись. Переглянулись. Пошли к себе
домой.
- Они хотят раньше нас идти, - догадалась Надя.
- Ну и пусть, - сказала Катя и опечалилась.
Дом Шуткиных стоял рядом с усадьбой Удоевых. Выделялся своим
неряшливым и ветхим видом.
Молодые Шуткины были все порядочные сорванцы и шалопаи. Пускались на
дерзкие шалости. Подбивали порой и детей Удоевых на шалости, и нередко
довольно крупные.
Шуткины были смуглые, черноволосые, как цыганы. Старший брат служил
письмоводителем у мирового судьи. Лихо играл на балалайке. Сестры, Елена и
Наталья, любили петь и плясать. Делали это с большим одушевлением. Младший
брат Костя был отчаянный озорник. Учился в городском училище. Не раз
грозили выгнать его оттуда. Пока еще держался кое-как.
Удоевы вернулись домой. Было неловкое и тревожное настроение. Не
сиделось на месте.
Уже решили идти рано утром. Но сборы начались с раннего вечера. И чем
ниже клонилось усталое солнце, тем сильнее нарастало беспокойство и
нетерпение детей. Все выбегали к воротам, посмотреть, послушать, поболтать
с соседями, с прохожими.
Больше всех беспокоилась Надя. Она очень боялась, что опоздают.
Досадливо говорила брату и сестре:
- Вы проспите, непременно проспите, уж я это предчувствую. И нервно
поламывала тонкие, хрупкие пальцы, что у нее всегда служило признаком
сильной взволнованности.
В ответ ей Катя спокойно улыбалась и уверенно говорила:
- Ничего, не опоздаем.
- Надо же и спать, - лениво сказал Леша.
И вдруг ему стало лень, и он подумал, что неприятно и ни к чему рано
вставать, и не захотелось идти. Надя быстро и горячо возражала:
- Вот еще! Спать. Ничего не надо спать. Я совсем сегодня не буду
спать.
- И ужинать не будешь? - поддразнивающим голосом спрашивал Леша.
И вдруг всем им стало казаться, что нарочно долго не дают ужина, и
забеспокоились. Часто смотрели на часы. Приставали к отцу.
Надя ворчала:
- Что это, сегодня, как нарочно, часы у нас отстают. Ужинать давно
пора. Этак немудрено и проспать завтра, если за полночь ужинать не дают.
Отец угрюмо говорил:
- Ну, чего пристаете? То один, то другой.
И смотрел на детей не различающим взором, словно он видел в них только
то, что их трое. Равнодушно вынимал часы и показывал. Было еще совсем рано.
Никогда так рано не собирались ужинать.
Между тем в дом к Удоевым с разных сторон приходили вести о том, что
на Опалиху уже собираются, - идут толпами, - что там уже толпа, - целый
лагерь, с ночлегами и чуть ли даже не с палатками. И ухе начали
догадываться дети, что утром поздно будет идти на Опалиху, - уже тогда не
добраться будет. И от этого настроение в доме Удоевых делалось тревожным не
в меру.
Мимо дома Удоевых шли. Все больше и больше народа проходило. В толпе
были и плохо одетые. Было много мальчишек. Было шумно, весело и празднично.



IV

У ворот дома Удоевых остановилось несколько человек. Слышался
оживленный говор, спор, смех.
Леша и сестры опять выбежали за ворота.
Стояли кучкой несколько мужиков и баб. С ними несколько мещан из
здешних. Разговаривали громко, недружелюбным тоном, словно переругивались.
Пожилая бойкая мещанка с остреньким и хитрым лицом, одетая в ситцевое
платье, яркое от праздничной нарядности и шумящее от накрахмаленной
новизны, с розовым платочком на масляно причесанной голове, говорила
высокому, степенному крестьянину:
- Да вы бы на постоялом остановились. Старик крестьянин отвечал
неторопливо и вдумчиво, словно подыскивая точные слова для выражения
значительной и глубокой
мысли:
- Дерут больно ваши дворники. Дерут, слышь. Никак, значит, ты с ними
не сообразишься. Обрадовались. Креста на вороту нет у людей. Дорвались,
слышь, до добычи. Дерут больно. Разбогатеть, знатко, охота.
Добродушный паренек, белолицый и светлоголовый, с вечной улыбкой на
пухлых губах и с кроткими ясно-голубыми глазами, сказал:
- Есть добрые люди, что и даром пускают.
На него все посмотрели насмешливо. Заговорили:
- Есть, да не здесь.
- Поищи-ка таких, да и нам скажи.
Смеялись, почему-то злорадно, хотя, по-видимому, для злорадства не
было никакого основания. Паренек ухмылялся, поглядывал вокруг невинными
глазами и уверял:
- А меня пустили. Правда. Одна тут пустила.
- Гладок ты больно, - сказал рыжий и корявый мужик.
Подошли две сестры Шуткины, Елена и Наталья, во всем похожие очень
одна на другую, так что странно было смотреть, что одна из них рыжая, а
другая черноволосая, и их старший брат. Слушали и лукаво улыбались, и
почему-то казалось сегодня, что улыбки у них скверные и сами они нечистые.
Подмаргивая сестрам Удоевым, старший Шуткин сказал:
- Рано вставать будете завтра?
- Да, - живо заговорил Леша, - встанем пораньше, до восхода, раньше
всех придем.
И вдруг вспомнил, что никак невозможно прийти раньше всех, и стало
досадно.
- Ну да, встанете, где вам! - сказал Шуткин. Сестры его смеялись нагло
и лукаво. И непонятно было, зачем и чему они смеются. Старший Шуткин
сказал:
- Что рано ходить! Это выйдет, как мы в прошлом году в монастырь
ходили к заутрене.
- Вот то была потеха! - с хохотом крикнула Елена. И видно было, что и
ей, и ее рыжей сестре все равно было, над
чем смеяться, и вовсе не казалось странным и непристойным
издеваться над собой же Шуткин рассказывал:
- Это еще в прошлом году было. Легли мы рано, без огня. Выспались,
встали. Часов у нас в те времена не было, они в ученье залежались по той
простой причине, что у нас тогда было превышение расходов над доходами, и
была необходимость прибегнуть к выпуску облигаций внешнего
двенадцатипроцентного займа. Ну вот, мы и пошли. Пошли, пошли да и пришли.
Видим, еще заперто все. Думаем, еще рано пришли. Сели мы на скамейку у врат
обители святой. Сторож к нам подошел, спрашивает этак с довольно
натуральным удивлением: - Вы что тут расселись? Ай дома, говорит, скучно
стало? - А мы говорим ему очень даже непринужденно, - к заутрени, говорим,
пришли; монахи-то ваши, говорим, разоспались сегодня. А он нам: эк вас,
говорит, принесло ни свет ни заря! - да ведь еще только одиннадцать часов
недавно било. Неужели, говорит, дожидаться будете? Пошли бы, говорит,
домой. Ну, мы послушались разумного совета, пошли себе к дому. Было смеху.
И Шуткины, и Удоевы смеялись.
В это время прибежал, запыхавшийся и потный, младший Шуткин, Костя.
Радостно кричал:
- Я уже слетал на Опалиху.
- Ну что? Как? - спрашивали его и свои и Удоевы. Костя с радостным
хохотом говорил:
- Мужичья привалило видимо-невидимо. Все поле чисто запрудили.
- Вот чудаки-то! - с досадливым смехом сказал Леша. - Ведь в десять
часов раздача начнется, а они с вечера пошли. Старший Шуткин засмеялся,
подмигнул сестрам.
- Кто вам это сказал? - крикнул он. - Начало в два часа будет, чтобы
заморские гости успели посмотреть. Они рано не привыкли ложиться. И встают
поздно.
- Нет, это неправда, в десять начало, - горячо возражал Леша.
- Нет, в два, в два, - в голос закричали все Шуткины. И по их наглому
смеху и переглядыванию сразу было видно, что они лгут.
- Ну, я сейчас верно узнаю, - сказал Леша. Сбегал к секретарю
городской управы, - его дом был недалеко. Вернулся ликующий. Кричал издали:
- В десять.
Шуткины посмеивались и уже не спорили.
- Да это вы нарочно придумали, - сказал Леша, - чтобы уйти пораньше,
без нас. Ишь вы какие!
Оживленно пробежал гимназист Пахомов, тонкий и вертлявый мальчик.
Наскоро поздоровался с Удоевыми. Шуткины смотрели на него недружелюбно.
- Ну что, идете? - спросил он и, не дожидаясь ответа, сказал: - Мы с
вечера. Многие с вечера идут.
Торопливо простился. Глянул на Шуткиных, хотел было поклониться, но
передумал и убежал. Шуткины злобно смотрели за ним. Смеялись. Удоевым
неприятно странен казался их смех, - к чему он?
- Чистоплюйчик! - презрительно сказал Костя. Елена злобно и громко
сказала:
- Хвастунишка. Где ему! Врет.
Вечер был такой тихий и прекрасный, что не нужно грубые слова Шуткиных
звучали особенно режущим разладом.
Солнце только что зашло. На облаках еще отражался пламенный отблеск
его прощальных, его багряно-мертвых лучей.
Такой прекрасный, такой мирный был вечер... А жгучий яд мертвого Змия
еще струился над землей.



V

Удоевы вернулись домой. Было жутко и неловко, и не знали, что с собой
делать. Из-за всякого пустяка вспыхивали ссоры и споры. Непоседливость
обуяла всех.
И Леша сделался вдруг беспокойным и тревожным, как Надя.
- Придем к шапочному разбору, - громко и досадливо сказал он.
Как часто бывает, эти незначительные слова решили дело. Надя сказала:
- Так пойдемте лучше с вечера.
И с ней все согласились и вдруг зарадовались.
Весь вдруг покраснев, Леша кричал:
- Конечно, уж если идти, так теперь. Побежали все трое к отцу, -
спрашиваться.
- Мы передумали, пойдем с вечера! - кричала Надя, вертясь перед отцом.
Отец угрюмо молчал.
- Ночь-то одну не поспать, - не беда, - говорил Леша, словно стараясь
убедить в чем-то отца.
Но отец продолжал молчать, и лицо его было по-прежнему
неподвижно-угрюмо.
Дети оставили его. Побежали к матери. Мать заворчала.
- Папа позволил, - кричал Леша. И сестры смеялись, и болтали весело,
звонко. С радостным визгом бегали все трое по дому, по саду. Торопили ужин.
Вспомнили о Шуткиных. Почему-то досадно было воспоминание о них. Леша
сказал сестрам:
- Только Шуткиным ни гугу. Сестры согласились.
- Само собой, - сказала Надя, - ну их! Катя нахмурилась, протянула:
- Такие противные!
И сейчас опять радостно засмеялась.
За ужином дети ели торопливо, и не хотелось есть, и досадно было, что
старики так копаются, как будто и нет ничего особенного.
Когда уже кончали ужин, отец вдруг уставился на детей и долго смотрел
на них, так долго, что они присмирели под его угрюмо-равнодушным взглядом,
и наконец сказал:
- С пьяными толкаться, - большое удовольствие. Надя быстро покраснела
и принялась уверять:
- Да нет пьяных. Никаких нигде нет пьяных. Право, даже странно, а
только около нашего дома сегодня весь день совсем не видно было пьяных. Так
что даже удивительно.
Катя весело засмеялась и сказала:
- Только о подарках и думают, и пить не хотят. Не до того. Наконец
кончился ужин.
Побежали - одеваться. Девицы хотели было принарядиться
по-праздничному. Но мать решительно восстала.
- Куда? Зачем? С мужиками толкаться? - сердито говорила она.
И видно было по всей ее внезапно насторожившейся фигуре и по ее
серому, незначительному лицу, что она ни за что не допустит порчи
праздничного платья. -
Пришлось девицам надеть наряд попроще.
Наконец выбрались из дому. Побежали по крутому съезду к реке. И вдруг,
едва спустились, увидели Шуткиных.
Пришлось идти вместе. Было досадно.
Досадно было и Шуткиным. Ни те, ни другие не придут раньше. Потерян
случай похвастаться, подразнить.
Шуткины придумывали разные насмешки над Удоевыми. Несколько раз по
дороге чуть не поссорились.
Вечер был как день, оживленный и шумный.
Над городом тихо мерцали звезды, как всегда, такие далекие, такие
незаметные для рассеянного взгляда, и такие близкие, когда вглядишься в их
голубые околицы.
Ясное бледное небо быстро темнело, и радостно было смотреть на
неизменно совершающееся в нем таинство открывающей далекие миры ночи.
В монастыре звонили, -отходила всенощная. Светлые и печальные звуки
медленно разливались по земле. Слушая их, хотелось петь, и плакать, и идти
куда-то.
И небо заслушалось, заслушалось медного светлого плача, - нежное
умиленное небо. Заслушались, тая, и тихие тучки, заслушались медного
гулкого плача, - тихие, легкие тучки.
И воздух струился разнеженно-тепел, как от множества радостных
дыханий. Приникла и к детям умиленная нежность высокого неба и тихо тающих
тучек. И вдруг все окрест, и колокольный плач, и небо, и люди, - на миг все
затлелось и стало музыкой.
Все стало музыкой на миг, - но отгорел миг, и стали снова предметы и
обманы предметного мира.
Дети торопились из города, туда, на долину Опалихи.
А в городе людно было и шумно, и казалось, что весело. Над домами
веяли флаги. На улицах горели праздничные огни, - и от этого кое-где пахло
противным салом.
Толпы ходили по улицам, по съездам, по набережной реки Сафат. Шныряли
и смеялись в толпе дети. И все было звонко и весело, как в сказке и как не
бывает в жизни, обычной и серой. И от этого, вся насквозь закутанная общим
гулом, людская молвь казалась звучащей и вдруг сбыточной.
Проезжали экипажи с почетными гостями, и улыбались толпе любезные липа
важных господ и госпож.
Слышался из экипажей тихий, невнятный, чуждый говор и легкий смех.
Враждебными глазами глядели на проезжающих богатых господ Шуткины. И
злые и глупые у них рождались мысли.
И уже когда выходили из города, старший Шуткин, глупо скаля зубы,
сказал:
- Ловко бы теперь подпалить город. Иметь свою приятность, я вам
доложу.
Его сестры и Костя захохотали. Катя дрогнула, передернула плечиками,
воскликнула тревожно:
- Что вы, как можно? Какие вы страхи говорите!
- То-то была бы суматоха, - восхищался Костя, прыгая и визжа.
- Да ведь и вы погорели бы, - с удивлением сказала Надя, - что ж вам
радоваться!
- Ну вот, - возразила Наталья, - чему у нас гореть-то! Не жалко.
Надя посмотрела на нее. В слабом отблеске дымных праздничных плошек ее
веснушчатое лицо и рыжие волосы являлись пламенеющими, и оттого что ее
ноздри трепетали, казалось, что по лицу бежит огонь.



VI

До Опалихи добежали быстро, подгоняемые лихорадочно-радостным
волнением.
Еще издали доносился смутный и грозный гул людского множества. Наводил
жуткий и сладкий страх. В набегающей с порывами ночного ветра тьме они
бежали. С ними, то перегоняя, то отставая, шли, торопились люди. Большие и
малые. Мужчины, женщины, дети и старики. Больше молодежь. И все были так же
взволнованы, и голоса звучали неровно, и смех поднимался и вдруг затихал.
За поворотом дороги вся долина Опалихи открылась разом темная,
жутко-шумная, тревожная.
Кое-где горели костры, на окраине Опалихи, - и от этого поле казалось
еще более темным.
Видны были огни костров и дальше. Но видно было, как они один за
другим дымно гаснут вдали дымно-шумного поля. Должно быть, толпа гасила их
ногами, топтала грубыми сапогами их внезапные, пламенно-стремящиеся души.
И еще более жуткий, и еще более сладкий страх охватил Удоевых,
затрепетал за их дрогнувшими плечами. Но они храбрились.
Шуткиных радовало, что будет давка, беспорядок, смятение и потом можно
будет долго рассказывать любопытные и значительные подробности разных
происшествий.
Старший Шуткин смотрел на шумное темное поле, глупо ухмылялся и
говорил с непонятной радостью:
- Беспременно кого-нибудь из слабеньких раздавят. Вот уж вы увидите.
Но не смели Удоевы поверить в близость несчастья и смерти. Это поле,
где шумное множество, - и смерть. Не может быть.
- Да уж не без того, что раздавят, - странно-незнакомым голосом
сказала одна из сестер Шуткиных.
И кто-то засмеялся грубо и невесело темным в темноте смехом.
- Ну да! - равнодушно сказала Катя.
Стало на минуту скучно. Оттого что темно. От мгновенных и неверных
озарений костров. И стали смотреть, и слушать, и пошли вперед, куда-нибудь.
По озаренным кострами лицам, - по большей части очень молодым, - по
беззаботным голосам и смеху казалось, что всем очень весело.
По всему полю ходили, стояли, сидели шумные множества людей.
Втягиваясь все более в это смутное многолюдство, Удоевы заразились
опять веселостью и бодростью толпы, оставившей привычные людские кровы и
стены.
Стало весело. Слишком весело.
Шуткины отошли куда-то и уже не встречались больше. Но зато Удоевы
встречали других знакомых. Многих видели. Перекидывались веселыми
разговорами. Сходились и опять расходились в толпе.
Шли вперед, а может быть, в сторону, и поле казалось бесконечным. И
казалось так занимательно, что попадаются все иные лица.
- Да тут превесело. И не заметишь, как ночь пройдет, - говорила Надя,
нервно позевывая и поеживаясь тоненькими плечиками.
И долго шли, останавливаясь, опять шли, путались среди костров,
заслушивались чужих разговоров, сами разговаривали совсем с чужими людьми.
Сначала казалось, что идут к какой-то цели, - все ближе к ней, и все
было определенно и связно, хотя и тонуло в сладкой жуткости многолюдства.
Потом вдруг все стало отрывочным, потеряло связность, и какие-то
клочки ненужных и странных впечатлений зароились вокруг...



VII

Все стало отрывочно и несвязно, и казалось, что предметы, нелепые и
ненужные, возникали из ничего. Из глупой и враждебной тьмы возникало
неожиданно нелепое.
Посреди поля была когда-то для чего-то вырыта канава. Оставалась она и
теперь, ненужная, безопасная, поросшая черной в темноте, колючей травой, -
и казалась почему-то страшной и странно-значительной.
Дети подошли к ее краю. Два телеграфиста сидели, свесив ноги в канаву,
и разговаривали. Вспоминали знакомых барышень и почему-то произносили, с
большим удовольствием, непечатные слова.
Удоевы пошли по краю канавы. Увидели мост через нее, дощатый, с
корявыми перилами. Пошли по мосту. Перила казались непрочными, неверными.
Леша сказал опасливо:
- Сюда столкнут, ноги поломаешь.
- А мы подальше уйдем, - сказала Надя.
В темноте голос ее звучал неуверенно и робко. Странно было, что нельзя
видеть, как движутся говорящие губы.
И опять шли дальше, среди гулкого множества, переходя из озаренных
кострами кругов в кромешную тьму, - и опять поле казалось бесконечным.
- Ну и куда ты идешь? - говорил убеждающим голосом один пьяненький
оборвыш другому. - Задавят тебя, как клопа постельного.
- Пусть давят, - отвечал его товарищ, - жизни мне разве жалко?
Задавят, плакать обо мне будет некому.
Увидели колодец. Он был прикрыт полусгнившими досками. Слабо удивились
почему-то.
Пьяненький мужичок, мотая взъерошенной длинной головой, заглядывал в
колодец и тянул:
- И-их.
Отбегал от колодца, вскрикивал:
- Маланья!
И опять возвращался к ветхому срубу мелкими падающими шагами пьяного
человека.
Поглядели. Посмеялись. Прошли. Долго еще слышали его пьяные вскрики.
- Я нож припас, - хриплым голосом сказал длинный и тощий оборванец.
Его товарищ, такой же оборванный и почти такой же длинный, ответил
сладким тенорком:
-И я.
- На всяк случай, - опять послышался хриплый голос первого.
И слышно было, как хихикает другой.
В зыбкой темноте, в нервно-трепетном озарении костров, вдыхая
сладковатый дым сырого дерева, шли дети куда-то, Леша вперед, за ним обе
сестры.
Притворялись, что не страшно. Опять поле казалось бесконечным, опять
путали костры, а по усталости в ногах думали, что идут уже давно.
- Колесим вокруг да около, - сказал Леша. И этими словами сказалась
общая мысль. Кате стало грустно, а Надя притворно весело сказала:
- Ничего, дойдем, куда надо.
Вдруг Леша упал. Ноги мелькнули вверх, головы не видно. Сестры
бросились к нему. Помогли выбраться, - оказалось, что он попал руками и
головой в какую-то неожиданную яму.
- Надо подальше от этого места, здесь опасно, - сказала Надя. Но и
потом не раз спотыкались на неровностях почвы.



VIII

- И баре туда же, - послышался возле Удоевых гнусный тенорок.
Не видно было, кто говорит и кто смеется, сочувствуя злым словам.
И поняли дети, что здесь вся толпа насквозь была враждебная, чужая, -
непонятная и непонимающая. И там, где горели костры, были видны липа,
которые сердито хмурились, глядя на гимназиста и его сестер.
Эти враждебные взоры смущали детей. Непонятно было, за что вражда?
Откуда она выросла?
Какие-то чужие люди хмуро, неприветливо смотрели на проходящих мимо
детей.
Порой слышались циничные шутки. И так как это было среди громадной
толпы и никто не думал заступиться, то детям становилось страшно.
Пьяный мастеровой встал от костра, подошел к детям.
- Мамзель! - воскликнул он. - Со свиданием имею честь поздравить.
Очень приятно. И всякое можем удовольствие доставить вам. Желаем
поцеловаться.
Он покачнулся. Снял картуз. Облапил Катю. Поцеловал прямо в губы.
Грохочущий хохот раздался в толпе. Катя заплакала.
Леша крикнул что-то, бросился на пьяного и оттолкнул его.
Пьяный свирепо заворчал:
- По какому праву? Толкаться? А ежели я желаю поцеловать? Какое в этом
есть неудовольствие? Сестры схватили Лешу за руки. Быстро yвлекли в
темноту. Были очень испуганы. Обида жгла томительно.
Захотелось уйти из этого темного и нечистого места. Но не могли найти
дорогу. Опять огни костров путали, ослепляли глаза, являли мрак чернее
мрака и делали все непонятным и разорванным.
Скоро костры стали гаснуть. И стало равно темно в воздухе, - и черная
ночь приникла к гулкому полю, и отяжелела над его шумами и голосами. Оттого
что не спали и были в толпе, казалось, что эта ночь - значительная,
единственная и последняя.



IX

Еще не долго побыли, и уже стало противно, тошно, страшно. В темноте
творилась для чего-то ненужная, неуместная и потому поганая жизнь. Бес
покровные люди, далекие от своих уютов, опьянялись диким воздухом кромешной
ночи.
Они принесли с собой скверную водку и тяжелое пиво, и пили всю ночь, и
горланили хрипло-пьяными голосами. Ели вонючие снеди. Пели непристойные
песни. Плясали бесстыдно. Хохотали. То там, то здесь слышалась нелепая
мышиная возня. Гармоника гнусно визжала.
Пахло везде скверно, и все было противно, темно и страшно. И ухе
повсюду голоса раздавались хмельные и хриплые. Кое-где обнимались мужчины с
женщинами. Под одним кустом торчали две пары ног, и слышался из-под куста
прерывистый, противный визг удовлетворяемой страсти.
Кое-где, на немногих свободных местах собирались кружки. Внутри что-то
делалось.
Какие-то противные, грязные мальчишки откалывали "казачка". В другом
кружке пьяная безносая баба неистово плясала и бесстыдно махала юбкой,
грязной и рваной. Потом запела отвратительным, гнусным голосом. Слова ее
песни были так же бесстыдны, как и ее страшное лицо, как и ее ужасная
пляска.
- Зачем у тебя нож? - строго спрашивал кого-то городовой.
- Человек я рабочий, - слышался наглый голос, - инструмент захватил по
нечайности. Могу и пырнуть.
Хохот раздался.
И вот, в этой противной толпе, брошенные в гнусный разгул не в пору
разбуженной жизни, шли дети и терялись в многолюдстве. Поле оказалось
бесконечным, потому что они кружили на небольшом пространстве.
Проходить становилось все труднее, - все теснее делалось вокруг.
Казалось, что встают и встают окрест неведомо откуда взявшиеся люди.
И вдруг вокруг Удоевых сдвинулась толпа. Стало тесно. И сразу
показалось, что по земле стелется и ползет к лицу тяжкая духота.
А с темного неба темная и странная струилась прохлада. Хотелось
глядеть вверх, на бездонное небо, на прохладные звезды.
Леша привалился к Надиному плечу. Мгновенный сон охватил его...
...Летит в синем небе, легкий, как вольная птица...
Толкнул кто-то. Леша проснулся. Сонным голосом сказал:
- А я чуть не заснул. Что-то даже видел во сне.
- Уж ты не спи, - озабоченно сказала Надя, - еще растеряемся в толпе.
- А я бы заснула, - тихо и жалобно сказала Катя.
- Право, как бы не растеряться, - говорила Надя. Старалась
подбодриться. Заговорила живо:
- Лешу поставим в середине.
- Ну да, - сказал Леша вяло.
Он был бледен и странно скучен.
Но сестры поставили его между собой. Развлекались тем, что оберегали
его от толчков. Пока толпа не нарушила их порядка, смятенно толкая их во
все стороны.
- Мы пришли, теперь бы и раздавать, - послышался странно веселый и
равнодушный голос. И кто-то отвечал:
- Погоди, - уже утром господа припожалуют, которые к раздаче
приставлены.



Х

Было тесно и душно, хотелось выбраться из толпы, на простор, вздохнуть
всей грудью.
Но не могли выбраться. Запутались в толпе, темной и безликой, - как
челнок запутался в тростнике.
Уже нельзя было выбирать дорогу, повернуть по воле туда или сюда.
Приходилось влечься вместе с толпой, - и тяжки, и медленны были движения
толпы.
Удоевы медленно двигались куда-то. Думали, что идут вперед, потому что
все шли туда же. Но потом вдруг толпа тяжко и медленно пятилась. Или
медленно влеклась в сторону. И тогда уже совсем непонятно стало, куда надо
идти, где цель и где выход.
Завидели близко, немного в стороне, темные стены. К ним почему-то
захотелось выбраться. Что-то знакомое, домашнее почудилось в них.
Ничего не сказали друг другу, но стали протискиваться к этим темным
стенам.
И скоро стояли около одного из народных театров.
Казалось, что около стены есть что-то знакомое, защитное, - уют
какой-то, - и потому не так было страшно.
Темный верх стены подымался, закрывал половину неба, и от этого
терялось жуткое впечатление стихийно-безбрежной толпы.
Дети стояли, прижавшись к стене. Робко смотрели на серые, тусклые
облики людей, которые колыхались так близко. И жарко было от дыханий
близкого множества.
А с неба холодная проникала порывами прохлада, и казалось, что душный
земной воздух борется с небесной прохладой.
- Идти бы лучше домой, - жалобно сказала Катя. - Все равно не
протолкаться.
- Ничего, подождем, - ответил Леша, стараясь казаться бодрым и
веселым.
В это время тяжкое по толпе прошло движение, - точно протискивался
кто-то к стене, прямо на детей. Их прижали к стене, - и совсем стало душно
и тяжело дышать.
Потом толпа с усилием раздалась, и казалось, что стена дрожит и
колеблется, - и из толпы словно вынырнули два очень бледные студента с
ношей.
Несли девочку, и она казалась неживой. Бледные руки ее свешивались,
как мертвые, и на лице с тесно сжатыми губами и с закрытыми глазами лежала
тусклая синева.
В толпе послышался ропщущий говор:
- Слабенькая, а лезет.
- Чего родители смотрят, - пустили какую!
В смущенном переговаривании толпы слышалось желание оправдать что-то
недолжное, - и казалось, что эти люди на миг поняли, что не надо им быть
здесь и теснить друг друга.



XI

Опять грубо и тяжко задвигалась толпа. Тяжелые толчки мучительно
отдавались в теле. Грубые сапоги наступали на легко обутые детские ноги.
Не устоять было у стены. Оттолкали, оттерли. Сдавили тесным кольцом.
Опять стало страшно в душном многолюдстве.
Головы детей с усилием подымались вверх, и уста их жадно ловили
перемежающиеся струи небесной прохлады, меж тем как груди их задыхались в
глухой и непонятной давке.
Не то двигались куда-то, не то стояли. И уже стало непонятно, много ли
прошло времени.
Мучительная жажда простора томила детей.
И жажда.
Она медленно, уже давно, подкрадывалась. Вдруг сказалась жалкими
словами.
- Пить хочется, - сказал Леша.
И говоря это, он почувствовал, что уже губы его давно сухи и во рту
неловко и томительно от сухости.
- Да и мне тоже, - сказала Катя, с усилием двигая запекшимися и
побледневшими губами.
Надя молчала. Но по ее побледневшему и вдруг осунувшемуся лицу и по ее
сухо горящим глазам было видно, что и ее мучит жажда.
Пить. Хоть глоточек бы воды. Вода, святая, милая, прохладная, свежая.
Но негде было взять воды.
И прохлада с далекого неба становилась все мгновенное, зыбкая,
неверная, - пахнет в жадно раскрытые рты и сгорает.
Надя икнула. Легонько дрогнула. Опять икнула, и опять, и опять.
Не удержаться. Такая мучительная в тесноте и духоте икота!
Леша испуганно посмотрел на Надю. Какая она бледная!
- Господи, - сказала Надя, икая. - Какая мука! Охота была идти.
Катя заплакала тихонько. Быстрые мелкие слезинки бегут одна за другой,
- и не унять слез, и не отереть, - рук не поднять, так сдавили.
- Что вы толкаетесь! - пищал где-то близко тоненький голосок. - Вы
меня давите.
Хриплый, пьяный бас отвечал злобно:
- Что? Я тебя давлю? А тебе такая церемония не нравится? Ну, ты меня
дави. Тут все равны, черт тебя дери.
- Ай, ай, давят, - завизжал опять тот же тоненький голосок.
- Не визжи, сопляк, - хрипел свирепый бас. - Ухе придешь домой, аль
приволокут. А и быть тебе, щенок, без кишок.
Через короткое мгновение тонкий и резкий пронесся визг, без слов,
жалобный и жалкий. И в ответ ему свирепый скрип:
- Не визжи.
Потом задавленный тонкий вопль.
Кто-то вскрикнул:
- Младенца задавили! Косточки хрустят. Царица небесная!
- Косточки, косточки хрустнули! - завизжала баба.
Голос ее слышался близко, но ее за толпой не было видно.
И потом показалось, что она кричит где-то очень далеко. Оттолкали ее
от этого места? Или она задохнулась?
Дети были так сдавлены толпой, что трудно было дышать.
Переговаривались хриплым шепотом. Не повернуться. С трудом могут посмотреть
друг на друга.
И страшно смотреть друг на друга, на милые лица, омраченные свинцовым
в тусклом предрассветном сумраке страхом.
Надя продолжала икать, икнула и Катя.
Чувствовалось окрест, во всей этой, так страшно и так нелепо сжатой
толпе, одно желание мучительное, и потому еще не осознанное, и потому еще
более мучительное: освободиться от этих страшных тисков.
Но не было выхода, - и бешенство закипало в безумной толпе, нелепо
сдавленной по своей воле в этом широком поле, под этим широким небом.
Люди зверели и со звериной злобой смотрели на детей.
Слышались хриплые, страшные речи. Говорил кто-то близкий и
равнодушный, - так странно спокойный, - что уже есть задавленные до смерти.
- Упокойничек-то стоит, так его и сжало, - слышался где-то близко
жалобный шепот, - сам весь синий, страшный такой, а голова-то мотается.
- Слышишь, Надя? -• спросила шепотом Катя. - Вон, говорят, мертвый
стоит, задавленный.
- Врут, должно быть, - шепнула Надя, - просто в обмороке.
- А может быть, и правда? - сказал Леша. И страх слышался в его
хриплом голосе.
- Не может быть, - спорила Надя, - мертвый упал бы.
- Да некуда, - отвечал Леша. Надя замолчала. Опять икота начала мучить
ее. Седая косматая старуха, махая над головой руками, словно плывя, вылезла
из толпы прямо на Удоевых. Вопя неистово, она протолкалась мимо них, и было
так тесно и тяжело, что казалось, что она проходит насквозь, как гвоздь.
Ее неистовый вопль, ее мучительное появление в бледно-мутной
предрассветной мгле были, как призрак тяжелого сна. И с этого времени уже
все в сознании задыхающихся детей было истомой и бредом.



XII

Наконец, после ночи томительной и страшной, стало быстро светать.
Быстрая, радостная, детски веселая, запылала, засмеялась смехами
розовых тучек заря. Золотые в мглистой дали вспыхнули блестки. И пока еще
земля была темна и сурова, уже небо все подыхало радостью, всемирной
радостью вечного торжества. И люди, - что же люди! Все еще только люди!..
Между темной, такой грешной, такой обремененной землей я озаренным
вновь блаженным небом простерся густой пар от дыханий великого множества
людей.
Ночная прохлада, свиваясь в золотые небесные сны, сгорала в легких
тучах, в заревых лучах.
А толпа, так странно, так неожиданно озаренная сверху безмятежным
заревым смехом, - эта громадная земная толпа насквозь пронизана была злобой
и страхом.
Тяжко двигалась, стремясь вперед, - и вновь приходящие из города тупо
я злобно теснили стоявших впереди вперед, к сараям с подарками.
Под вечным золотом зари тусклое олово бедных кружек влекло людей в
смятение и тесноту.
В истоме и бреду тяжкие, медленные мысли теснились в сознании детей, в
темное сознание задыхающихся, и каждая мысль была страхом и тоской.
Жестокая надвигалась погибель. Своя погибель. Погибель милых. И чья
больнее?
Словно просыпаясь порой, принимались кричать, и жаловаться, и просить.
Хриплые голоса их слабо взлетали, - раненой птицей с поломанным
крылом, - и жалко падали и тонули в глухом гуле тупой толпы.
Тускло-суровые взоры угрюмых людей были им ответом.
Тоска теснила дыхание, нашептывала злые, безнадежные слова.
И уже не было надежды уйти. Люди были злы. И злы и слабы. Не могли
спасти, не могли спастись.
Мольбы слышались повсюду, вопли, стоны - напрасные мольбы.
И кого можно было умолить здесь, в этой толпе?
Уже как будто не люди, - казалось задыхающимся детям, что свирепые
демоны угрюмо смотрят и беззвучно хохочут из-за людских сползающих,
истлевающих личин.
И дьявольский мучительно длился маскарад. И казалось, - не будет ему
конца, - не будет конца кипению этого сатанинского котла.



XIII

Стремительно встало солнце, радостно возбужденный, злой Дракон.
Пахнуло жарким дыханием Змия. Сжигая последние струи прохлады, возносился
злой Дракон.
Толпа всколыхнулась.
Гул голосов пронесся над толпой.
Так отчетливо все стало кругом. Как будто, сдернутые невидимой рукой,
упали ветхие личины.
Демонская злоба кипела окрест, в истоме и бреду. Свирепые сатанинские
хари виднелись повсюду. Темные рты на тусклых лицах изрыгали грубые слова.
Леша застонал. Рыжий черт, сверкая сухими глазами, зарычал на него:
- Попал сюда, так и терпи. Мы тебя не звали. Помнись, сволочь
сахарная. Начисто кишки выдавим.
Ярый Змий ярил людей.
Казалось, что солнце поднялось стремительно, и уже вдруг стало высокое
и беспощадное.
И стало так жарко и душно, и такая жажда томила всех.
Кто-то рыдал.
Кто-то молил жалобно:
- Хоть бы водиночку с неба!
Катя икала.
Иногда показывались чьи-то странно и страшно знакомые лица. Как все
лица в этой озверелой толпе, и они застыли в своем ужасном преображении.
На них было еще страшнее смотреть, чем на незнакомых, потому что
озверение знакомого лица чувствовалось еще больнее.
Леша почувствовал, что кто-то давит на его плечи. Так тяжко вдавливал
в землю. В темную, жестокую землю.
Кто-то старался влезть.
Было несколько остро мучительных минут. Потом на краткий миг
облегчение. Потом взлезший наверх наступил сапогом на Лешину голову. Леша
услышал тихий Надин вскрик.
Кто-то темный и грузный пошел поверху в сторону, по плечам и головам,
и странно колебался в воздухе.
Леша поднял голову вздохнуть воздухом высокого простора. Но было жарко
в высоте.
Небо сияло ясное, торжественное, недостижимо высокое, нежно усеянное
перламутрами перистых облаков на западной половине.
Море торжественного света изливалось от только что поднявшегося
солнца. И солнце, было новое, яркое, величественное и свирепо-равнодушное.
Равнодушное навсегда. И все его великолепие сверкало над гулом томления и
бреда.
Кто-то тяжело топтался на Лешиных ногах.
Катя икала тяжело и мучительно.
- Да перестань! - хрипло крикнул Леша.
Катя захохотала. Смех с икотой был странен и жалок. И уже над всей
шириной поля носился тяжелый, непрерывный гул криков, стонов, визгов.
И тогда настали минуты взаимной бессмысленной злобы. Люди били друг
друга, сколько позволяла теснота. Пинали друг друга ногами. Кусались.
Хватали друг друга за горло, душили. Более слабых затискивали на землю и
становились на них. Крики и стоны, мольбы, проклятия, все, что слышал Леша,
он повторял безжизненным, задушенным голосом, и, как еще две
куклы, за ним лепетали то же обе сестры.



XIV

Мольбы и стоны вдруг стали тихи и дремотны.
Настали краткие и странные полчаса затишья, томления, усталости без
конца, тихого, жуткого бреда.
Гул бреда носился над толпой, тихий гул, такой придавленный, такой
жуткий.
И уже бред был разлит во всем, и у всех трех сквозь дым бреда едва
теплилось страшное сознание гибели.
Обе сестры тяжело икали.
- Ангелочек божий! - взвизгнул кто-то близко.
Утренняя дремота полу задавленных в толпе людей прерывалась изредка
дикими воплями отчаяния.
И опять становилось тихо, и жуткий гул носился над толпой, не
подымаясь в ликующие просторы, к неподвижному злому Змию высот.
Кто-то икал мучительно. Казалось, что это мучительно умирает кто-то.
Леша вслушался и понял, что это икает Надя.
Леша с усилием повернул к ней голову.
Надины посинелые губы открывались и закрывались странным, механическим
движением. Глаза не глядели, и лицо приняло тусклый, мертвенный оттенок.




XV

Промчался томный срок затишья. И вдруг буря нелепых гулов и воплей
завыла над смятенной толпой. Дикие восклицания бичевали воздух.
По искаженным злобой лицам видно было, что здесь уже не было людей.
Дьяволы сорвали свои мгновенные маски и мучительно ликовали.
Несколько человек в толпе в эти минуты вдруг сошли с ума. Они выли, и
ревели, и кричали что-то нелепое и ужасное.
Из-под ног людей часто вырывались предсмертные дикие вопли, - там, на
земле, повергнутые, сбитые с ног уже не могли подняться.
И эти вопли потрясли души немногих, еще оставшихся людьми в страшной
толпе человекообразных дьяволов.
Стояли рядом оборванный хулиган и его подруга, развратная и пьяная.
Они смотрели друг на друга и говорили злобные слова. Хулиган странно двигал
плечом.
Усилием бешеной злобы освободил руку. В руке сверкнул нож. В ярких
лучах солнца таким острым смехом задрожала быстрая сталь.
Нож вонзился в тело блудницы. Завизжала:
- Проклятый!
Захлебнулась своим визгом. Умерла.
Хулиган завопил. Нагнулся к ней. Грыз ее красную, толстую щеку.
- Нас задавили совсем, мы сейчас умрем, - хриплым голосом сказала
Катя.
Леша углом глаза глянул на нее, как-то бессмысленно засмеялся и сказал
громко и отчетливо:
- Надю задавили. Она холодная.
И крупные по его лицу катились слезы, а бледные губы бессмысленно
улыбались.
Катя молчала. Лицо ее стало синеть и глаза потухли.
Леша задыхался.
Его ноги ступили на что-то мягкое. Резкая вонь поднималась с земли.
Что-то, тяжело хрипя, ворочалось внизу.
- Воняет! - говорил сзади Леши странно равнодушный голос. - Бабу
свалили, живот ей выдавили.
Посинелое Катино лицо странно, безжизненно поникло. Леше стало вдруг
холодно.



XVI

- Шесть часов, - сказал кто-то.
По голосу было слышно, что говорит дюжий, спокойный человек, которому
не страшно в толпе.
- Четыре часа еще жить, - ответил ему робкий, задыхающийся шепот.
- Чего ждать? - злобно рявкнул кто-то гулким голосом.
- Помрем все начисто, - спокойно и тихо ответил женский глубокий
голос.
Кто-то отчаянно завопил срывающимся полудетским криком:
- Братцы, да неужто нам еще столько времени давиться! Взбудораженный
гул метнулся по полю, как шумная стая пугливых, чернокрылых птиц. Метнулся,
завыл, колыхнул. И навстречу ему метнулась толпа.
- Пора, братцы! - орал чей-то визгливый голос. - Не зевай, черти лешие
все себе заберут.
- Иди, иди! - гудело кругом.
Стремительно и тяжко двигалась уже вся толпа.
А на Лешу неподвижные смотрели склоненные лица сестер,
холодных и тяжелых на его плечах.
Разбившиеся волосы милых щекотали Лешины бледные щеки. Ноги не
переступали. Толпа несла всех трех: и Лешу, и
сестер.
- Раздают! - закричал кто-то.
Видно было, и, казалось, недалеко, как летели в воздухе какие-то
пестрые узелки.
- На шарап! - угрюмо хрипел измученный, тощий мужик.
- Чего стали, идите! - неистово кричали задние передним.
- Наших не пускают, анафемы вперед лезут, а мы стой, годи! - свирепо
орал кто-то.
И со всех сторон неслись бешеные крики:
- Братцы, вали напролом!
- Да что на него, лешего, смотреть, - за горло его хватай, да под
ноги!
- Вали вперед, чего смотреть!
- Не дают, сами возьмем!
- 0-ой, раздавили!
- Батюшки, кишки вон лезут!
- Подавись своими кишками, сволочь треклятая!
- Режь ее, стерву астраханскую!
- Давай, не задерживай! - ревел впереди свирепый голос.



XVII

Везде вокруг свирепые грозили, отчаянные лица.
Тяжелый поток. И все та же злоба...
Нож разрезал платье. И тело.
Завыла. Умерла.
Так страшно.
Безжизненно смотрят на него странно посинелые лица милых...
Кто-то хохочет. О чем?..
Близок конец. Вот уже стены сараев...
В поднятой высоко руке дюжего парня тускло светилась в золотом
солнечном свете кружка. И рука была странно и ненатурально воздвигнута к
небу, как живой шест.
Кто-то метнулся вверх головой. Выбил кружку, - так слабо держала ее
посинелая от натуги рука.
Кружка падала медленно, грузно, описывая дугу. Скользнула по чьей-то
спине.
Дюжий парень скверно выругался.
Он был красный, потный, и белки его глаз, вытаращенных от натуги,
казались крупными.
Нагнулся за кружкой с большим усилием. Видно было, как двигаются его
локти.
Вдруг он поник, глухо крикнул.
Кто-то повалился на его нагнутую спину. Повалился и зарычал.
Барахтаясь, пополз вперед по спине упавшего. Еще кто-то сзади навалился на
обоих животом. Все трое осели. Послышались глухие вопли. Верхний поднялся и
казался очень высоким. Толпа слилась над поверженными, и по ее грузному
оседанию можно было заметить, как приникли к земле двое задавленных.
Дюжий мужик с покрасневшим до багровой синевы лицом, двигая локтями и
плечами, высвободил правую руку и протянул ее вперед. Его сдавили. Рука
странно моталась на чужом плече, красная возле красного платка.
Баба в красном платке повернулась, вцепилась зубами в руку дюжего
мужика. Непонятна была ее злость.
Свирепо вопя, мужик вырвал руку. Отчаянно заработал локтями. Казалось,
что он растет.
Его выперли вверх. Упал на чьи-то головы, и злобные под ним загудели
голоса. Встал коленями на чьи-то плечи. Опять упал.
Падая, вставая, опять падая, становясь на четвереньки, он пробирался
вперед, и толпа была под ним сплошной, неровной мостовой, тяжко движущимся
глетчером.
И уже многие выталкивались локтями вверх.
Видно было несколько человек, неловко бегущих по плечам и головам к
крышам буфетов.
И уже многие взбирались на крыши.



XVIII

Две бабы сцепились. Молча, угрюмо. Одна залезла пальцами в рот другой
и рвала ей рот. Видна была кровь. Послышался отчаянный визг.
Резались ножами, чтобы проложить дорогу, и убитых толкали под ноги.
Иногда убийца падал на убитого, и оба никли под ногами множества свирепых
дьяволов.
Многие упали в овраг. На них валились другие. В короткое время овраг
был завален тяжко вопящими, мучительно умирающими людьми. И дьяволы топтали
их ногами, обутыми в тяжелые сапоги.
Рыжий парень перед Лешей давно уже лез вверх, отчаянно работая
локтями, напирая на плечи соседей. Он кричал что-то невнятное и хрипло
хохотал.
Сначала непонятно было, чего он хочет и что с ним делается. Вдруг он
начал быстро подниматься и на короткое время закрыл перед Лешиными глазами
все, что было впереди.
Нелепые крики его падали в тупую толпу сверху острыми, свистящими
бичами, и странно было слушать нисходящий, казалось, с неба гнусный голос.
И тогда слова его стали ясными.
И слова его были - кощунство, и хула, и скверная брань.
Потом он вдруг обрушился куда-то и ударил каблуком Лешу в лоб.
Но сейчас же начал подниматься. Стал на четвереньки. Вцепился в русую
косу полу задавленной девушки. Встал на чьи-то плечи.
Он был красный, рыжий, хохотал, неровно шел вперед, по плечам и
головам ступая без разбора тяжелыми сапогами.
Похожий на дьявола, медленно шел он над сжатой, тяжко ревущей толпой и
скрывался вдали.
И опять казалось Леше, сквозь страшное томление, и тошноту, и багровый
туман в глазах, что кто-то громадный, головой до неба, - и еще выше, -
человек или дьявол или человек-дьявол, идет по головам умирающих в
задыхающейся толпе людей и вержет на них страшные богохульства.
Толпа впереди продавливалась в узкие проходы между деревянными
шалашами. Оттуда слышались вопли, визги, стоны. Мелькали шапки и клочки
одежды, почему-то взлетавшие наверх.
Чья-то русая голова несколько раз стукнулась об острый угол балагана,
поникла, пронеслась порывом вперед и вдруг исчезла.
Казалось, что между балаганами теснятся все более и более высокие
люди. Странно было видеть головы наравне с крышей балагана. Шли по телам
поверженных.
Из-за балаганов доносился торжествующий рев победителей. Мелькали
какие-то пестрые лохмотья, - что-то перекидывалось по воздуху.
И вот Лешу и сестер втолкали в один из проходов между балаганами.
Здесь было нестерпимо тесно, - Леше казалось, что все его кости
сломаны. И страшно отяготели на его плечах изломанные тела сестер.
Но кончился узкий проход.
За балаганом стало просторно, светло, радостно.
"Сейчас умру", - подумал Леша и счастливо засмеялся.
На мгновение Леша увидел чье-то красное, радостное лицо и человека,
потрясавшего узелком над головой.
И упал.
Обе сестры свалились на него. Наполовину прикрыли его своими измятыми
телами.
Леша еще слышал, как по нем бежали, дробно переступая по спине. Тяжко
во всем теле отдавались свирепые удары дьявольских ног.
Чей-то каблук ступил на затылок.
Мгновенное было ощущение тошноты.
Смерть.
0

#4 Валя 

  • И меня вылечат!
  • PipPipPipPipPipPipPipPipPipPip
  • Репутация: 505 Очень хороший
  • Вставить ник
  • Цитировать
  • Раскрыть информацию

Отправлено 29 January 2010 - 00:04

Лидия Зиновьева-Аннибал
«Тридцать три урода»



1 декабря.

Сегодня я проснулась очень рано. Горела свеча на моем столике, у моей постели. На коленях стояла Вера и, уткнувшись в мой матрац, плакала. Я спросила о чем.

— Все неверное на земле. И красота тоже. Ты состаришься.

Ее лицо было заплакано, и слезы капали отовсюду: из глаз, из носу и из глубоких врезов в углах ее губ, которые делают ее рот трагичным.

Я сказала:

— Да.



3 декабря.

Она удивительная актриса. Она такая, каких не было, нет и не будет.

Я ее спросила, когда мы вчера вернулись из театра:

— Вера, ты счастлива?

Она, вместо ответа, усаживала меня на постель и расстегивала на мне платье. Потом:

— Твоя ванна готова. Идем. Я влила твой любимый крем.

— Вера, столько восторга, поклонения тебе!.. Им всем ты дала счастье. Сама ты счастлива?

— Я привыкла. Иди же. Иди. Ванна стынет. Иди.

— Ты и ко мне привыкнешь?

— Нет, к тебе не могу

Она целовала мне глаза, и губы, и грудь и гладила мое тело.

Да, у меня прекрасное тело! Значит, в этом мое счастье. Потому что я — красота.

Не надо привыкать. Я не привыкну к своей красоте.



6 декабря.

Вера заказала мне шелковых и шерстяных тканей шириной в мой рост. От них отрезает по три аршина. Скалывает на мне у плеч и вдоль одного бока сверху до колена.

Это мои хитоны.

Ношу их на голое тело. Мне это нравится: я в них такая высокая и гибкая, и легка, как нагая. На босую ногу сандалии.

Когда приходят чужие, Вера набрасывает мне свободно через спину длинную ткань, скрепляет у плеч, и, перекинутая через руки, она свисает до полу по обе стороны хитона.



15 декабря.

Утром она ходила к портнихе. Я осталась завивать перья. Потом разбросала их вокруг и легла в подушку грудью. Я люблю ощущать под собой свои груди: они такие удобные, маленькие и упорные.

В моей комнате нет стульев и столов. Вера говорит: дикие сидят. Только лежать красиво и достойно тела. Она постлала ковры на матрацы вдоль стен, забросала их подушками...

Лежала, вытянув вперед локти, оперев о них голову. Так хорошо вспоминается. Еще недавно жила с ними. Бабушка была чувствительна и бессердечна. Так сказала Вера...

Вера странная. Но я ей покорилась бы во всем. Покоряюсь...

Да, утром на локтях вспоминала ночь, ту — незадолго до назначенного дня моей свадьбы. Бабушка сказала, что муж моей матери не был ни ее мужем, ни моим отцом. Бабушка думала, что мне следует узнать это перед свадьбою, и... она хотела, чтобы я оценила ее ловкость. Ведь, несмотря на то, она добыла мне жениха. И вместе с тем она боялась, что открытие это меня поразит. Впрочем, отчасти и радовалась эффекту. Только ей пришлось успокоиться и... разочароваться. Я не удивилась. Ничего ведь не изменилось ни во мне, ни вокруг меня оттого, что я узнала о факте, уже давно совершившемся и всем известном. Тогда я даже ничего не стала думать и догадываться. Скучно. Я только старалась вспомнить маму. Не вспомнить, а представить себе, потому что мама умерла во время родов и бабушка усыновила меня. Но не могла и тогда: вместо мамы представлялась бабушка помоложе, и мне она была — все равно.

Теперь, вот сегодня утром, я больше думала, чем тогда ночью. И не понимала: зачем этот расслабленный женился на моей матери, зачем искусно развращал ее (так сказала мне бабушка), свел с другим в каком-то ресторане, отослал потом к бабушке беременную и развелся на основании своей расслабленности?

Даже Вера не знает. Думает: или из злости на недоступность жизни, или из глупой надежды вылечиться через невинную девушку, или из последнего ему еще открытого сладострастия. Скоро все же надоело думать об этом неразумном человеке. «Гадкая великосветская история!» — говорит Вера.

Вера ненавидит свет и ненавидит мужчин. Вера великолепна. Как она вошла в нашу ложу в вечер перед моей свадьбой!

Бабушка вышла только что. Мы с ним стояли вдвоем, когда ворвалась в дверь порывисто она, высокая, в плаще поверх костюма королевы и позабытой на голове короне.

Она сказала ему какие-то быстрые слова. Он дрожал весь и выронил из-под локтя мою руку. Вера схватила мою руку жестко и повела...

Вела полутемными, пыльными пространствами, между каких-то странных машин и построений, по возвышенностям и низинам, и шаткой лесенкой в свою уборную. И держала руку жестко. Там она захлопнула дверь, грубо выгнав каких-то женщин с влюбленными глазами поклонниц.

Я не помню ее слов. Была, как в угаре. Она целовала мои руки, и я узнала, что меня одну она видела в этот вечер, для меня играла, меня любила, и это было так безумно!

Глядела на меня своими... безусловными глазами — их я упомнила до продолжавшейся всю ту ночь галлюцинации — и велела прийти на следующее утро к себе.

И отпустила.

А там, под лесенкой, ждал он и вел меня назад, такой нетвердый и белый, и без слов.

Для меня она так ворвалась в ложу или для него — моего жениха и ее бывшего любовника?

Но она сама его прогнала. И как я могла одну минуту это подумать! Тогда, в тот вечер, и не подумала. И никогда не думала.

Вера! Она совсем не добрая. Она... или она просто слепа, лунатик, и никого не видит? Только мне иногда так кажется, сквозь себя что-то, даже не себя самое. И тогда мне неуютно.

Почему я пошла в утро дня моей свадьбы на свидание к ней, вот сюда. В эту комнату, которая была прежде ее спальней?..

Она приняла меня, лежа в постели, больная, всю ночь в безумии плакавшая. Говорила голосом неприятным в комнате, не на сцене, глухим и неровным, некрасивым:

— Ты должна их покинуть. Ты не их. Я тебя научу самой себе. Я тебя сделаю прекрасной, потому что я прекрасна. Со мною ты будешь богиней...

Она сжимала мою руку жестко, и я не знала: прекрасно ли ее много страдавшее лицо, заплаканное и со злым огнем?

Кто-то постучал. Она грубо прогнала от двери.

Линии ее тела под одеялом были жесткие. Я знала, что она будет строгая. Но ее глаза, потемневшие, как сине-пурпуровый виноград, были безусловны. Лучше не опишу себе ее глаз, лучшими словами.

Утром на локтях... (когда лежу, вытянувшись, и голову на локтях, все ясно и верно знаю без мыслей), утром знала, что никогда не пожалею, что отказала жениху, надела самую старую шляпу и шубу (у Веры ведь все будет совсем другое, я это сообразила) и сказала бабушке, что ухожу навсегда. Бабушка сначала кричала о несовершеннолетии, о благодарности к чистой женщине старого рода за усыновление... потом вдруг, в полной ярости, подняла обе руки и широким жестом прокляла, лишая своего материнства и наследства. Бабушка оказалась гордою...

И снова старалась представить себе мать, то есть сегодня утром старалась, но представлялась Вера.

И, наконец, она вернулась от своей портнихи.

Я слышала ее нетерпеливый звонок, упавший зонтик, торопившиеся и не совсем верные, какие-то зыбкие и страстные, ее шаги.

Через минуту она ворвалась в мою комнату. Закинув мне голову, она прильнула губами к моим губам, так что у меня тихо и сладко кружилась голова.

— Вера, он так тебя целовал? Ты любила это? Вера, как целуют мужчины?

— Не знаю. Не помню. Я все забыла.

— И тебе никого не жалко вспоминать?

— А тебе? Ты все потеряла для меня

— Нет, мне с тобой хорошо.

И пока она, благодарная, сжимала меня, опустившись на мое место, меня же уложив на свои колени:

— Вера, отчего мать умерла, не назвав отца?

— Конечно, оттого, что он был слишком высок.

— Так и бабушка говорила.

— В этом случае бабушка была права. В тебе царская кровь. Мне казалось, что Вера становится актрисой, говоря так. Но она имеет право: она же такая большая актриса.

— Вера, а мне иногда представляется, что мой отец был жокеем или конюхом, и потому мать не говорила.

Вера бросила меня и плачет, сердясь. Но мои ласки успокаивают ее.

— Вера, за что ты меня полюбила? Зачем взяла?.. У меня нет таланта?

— Таланта... Нет.

— Зачем же ты меня выводишь на сцену?

— Так. Говорят, человек должен работать. Потом вдруг, с огнем и тем голосом, от которого все они там вздрагивают и напрягаются каждым нервом:

— Нет, это не то я сказала. Тебе не нужно работать, потому что ты воистину прекрасна. Но потому, что ты воистину прекрасна — я не могу не давать тебя людям. Они смотрят. Видят красоту. Ничего нет в жизни. Искра вспыхнула и потухла. Только боль и обида, и нельзя понять к чему. И скука. И скука. Но красота! Скажи, моя любовь, откуда, что это — красота?

И она снова осыпала меня поцелуями, мои волосы, мои губы и зубы... Отстегнула броши, скреплявшие складки хитона у плеч, и целовала плечи и грудь, и мою узкую спину, которую я люблю чувствовать гибкою и вздрагивающей под лаской... и не могла Вера остановиться. Целовала и, рыдая, кричала тем своим криком, от которого замирают они там, в ложах и райке, как одно пораженное тело, как одна исступленная душа.

Кричала все:

— Я должна давать тебя людям. Великодушие! Великодушие! Вот что делает из зверя человека!



16 декабря.

Всю ночь не спала спокойно. И с утра беспокоят эти слова Веры и ее голос.

Пока она спала, молилась Царице. Это успокоило меня. Молилась, чтобы не случилось никакой беды от того голоса Верина.



19 декабря.

Сегодня вечером нет театра. Внизу у нас было отказано принимать. Часто Вера это делает, чтобы провести свободный вечер вдвоем.

Она читала «Лира в пустыне»3.

В ее комнате так не похоже на пустыню!

Только маски, мерцающие неуютно на транспаранте экрана... Это оттого, что за ними в камине мерцали беспокойные огоньки.

Эти маски сделал ее друг, большой художник. Но теперь Вера отстранилась от него.

Вера, мне кажется, не любит художников. И даже когда была к ним близка, никогда не допускала писать с себя.

Было непонятно слышать вопли Лира над изменившею любовью и видеть его безумное, стихийное лицо там, где по глухому ковру металась Вера между ласковою старою мебелью ее матери-монахини.

И струи дождя, и ветер в пустыне — когда все стояло на месте, и горел камин, сухо треща синими и красными огоньками, и две масляные старинные лампы...

Все маски вдруг ожили теми красными и синими язычками. Закричали. Завопили разинутые рты проклятиями и хохотом.

Потом вдруг все замолчало.

Старый Лир в растерзанной одежде и с безумными глазами застыл. И все маски молчали. И ветер и дождь тоже. Огоньки камина утихли. Это длилось очень долго. Мне казалось — невыносимо долго.

И мне это молчание масок показалось самым страшным и самым новым, что я когда-либо знала.

Я закричала:

— Вера, Вера, вернись! Этого нельзя делать в комнате, так близко.



20 декабря.

Я не понимаю, отчего человек должен работать. Тогда счастливее зверь. Я не люблю работать. К чему себя обманывать? Но, если нужно работать, я покорюсь, конечно, без ропота. Так же покорюсь и боли, и смерти.



21 декабря.

Видела во сне Царицу.

Похожа была на Веру, только спокойная, полнее и выше.

Как богиня.

Тоже тусклые, черные волосы, но под зеленой фатой. Глаза, как темный синий пурпур винограда. И губы полные и важные, очень строгие, как у Веры но совсем без трепета и той легкой кривизны, которая меня так волнует у Веры и делает ее рот трагичным (вместе с теми врезами под углами губ).

Она была высока очень и в зеленой длинной одежде, но все-таки я видела из-под зеленого края ноги.

И упала на землю. Кажется, была трава, пахла земля кореньями и травой.

И я целовала белые ноги такой дивной, совершенной красоты, что сердце мое, обожая и молясь, остановилось в груди.

И я умерла.

Тогда тихая, тягучая сладость медленно полилась по жилам... и я проснулась, истомленная.



22 декабря.

Не спала. Утром увидела ее ноги. У Веры ноги прекраснее моих. Они прекраснее даже ее плеч божественных. Она спала. Я стала на колени у ее постели. Целовала их богомольно.

Сердце умирало.

Вера проснулась. Глядела на меня, не отнимая свой теплый мрамор.

Вдруг, как в теплом вихре, я потерялась...

Мать, богиня, подруга!

Она все знает. И все становится прекрасным мое.

Все так

Значит, это моя красота?

Плачу еще. Пишу и плачу.

Весь день лежала грудью в подушку

Веры не было весь день. Ее где-то чествуют. Куда-то повезли. Вдруг стало страшно.

Какая моя странная судьба! Я верю в судьбу.

Вспоминала картину — копию с какой-то итальянской картины, кажется, св. Агата4. Ей вырывают железом соски, и двое мучителей с таким любопытством одичалым заглядывают в глаза. А глаза Агаты блаженные, блаженные, блаженные.

Я часто молилась ей у бабушки, но с собой не взяла. Думала: у Веры все другое.

Теперь скучаю. Она бы утешила.

Мне страшно. От этого я села вот записывать. Так меня учила делать Вера, когда ее нет дома.

Когда она придет, я разую ее ноги, лягу на пол, и, такая вся истомленная, я стану целовать ее ноги.

Не покажу ей этих записей... Вот, вот ее звонок...



26 декабря.

Нужно записать вчерашний день. Слишком странно было видеть Веру такою. Вера ведь не всегда была актрисой. Верно, это оттого.

Она имела ребенка и мужа. Она в шестнадцать лет вышла замуж, потому что так пожелала мать, уходя в монастырь. Вера любила мать кумирною любовью. Молилась и не спрашивала. И муж был хороший. Когда он умер через два года после брака, Вера плакала, как жена. Хватило покорности кумиру на два года!

Осталась дочь двух месяцев и умерла вскоре.

Одна старая актриса, та самая, которая совершенно обезволевшую Веру привлекла к театру (безумному, безутешному горю матери дала маску и исступление, так сказала мне Вера), на днях объяснила мне:

— Вот увидите, что будет двадцать пятого: вы убедитесь, что наша великая Вера — добрая мать. А если бы вы видели, как она изводилась, когда умер у нее этот грудной ребенок! Что такое грудной ребенок? Кусок мяса, по-моему. Но она пила воду из колодца кладбищенского, чтобы приобщиться червям.

Мне было не страшно слышать про червей. Отчего не пить воду... такую, когда хочешь смерти?..

Двадцать пятое настало. Но не незаметно. Мы в свободные минуты до устали работали с Верой. Она шила костюмы куклам, все костюмы, которые носила и которыми бредила... Я сочиняла головные уборы и прически.

Когда куклы были готовы, мы их выставили в большой зале, где зажгли вечером елку. И мы обе ходили с утра, как в сказке. Мало ели, нетерпеливые, и улыбались ожидательными и знающими улыбками.

Вера сказала:

— Я не люблю мальчиков, то есть я люблю девочек. И хотела бы, чтобы только они пришли за своими куклами. Но видишь ли, я все-таки стараюсь быть справедливою. Мне же это так трудно и так нужно. Я позволяю им приводить и своих братьев. Мы им дадим лошадей и барабаны. А знаешь ли, если бы у меня был тогда сын, а не дочь, не знаю, любила ли бы я его так или нет. Да и почему я ее так любила, не понимаю. Я совсем не добрая мать. И никогда после не хотела ребенка... Только тогда — это безумие! Ходила, светилась вся, улыбалась себе. Муж меня спрашивал: «Чему улыбаешься?» И сам знал: «Конечно, ей. Это чудо, Верочка, с тобою случилось. Мне все говорили: не будешь с нею счастлив. Она не жена и не мать...»

На елке во всем свете, тихом горении восковых свечей (Вера только восковые любит) и громком смехе, говоре, движении меня поразило изумление в глазках детей, приведенных гостями и созванных со двора и улицы, и отсутствие бород и усов на лицах мужчин. Я привыкла к актерам, но это было смешно во всем многолюдии в большой нашей зале.

Вера смеялась моему замечанию. Вера сияла, была мягкою, ступала доброю, ласковою походкою, всем улыбалась. Детей подзывала и гладила их, и целовала в губы.

Был ее праздник. И так словно проливались по большой комнате волны жаркие, пахнущие рождественской смолой.



27 декабря.

Вере приносили подарок Лижущую Пантеру. Это — маленькая скульптура.5 Приносил ее друг — Сабуров, художник.

Меня тогда не было дома. Ходила за метрикой к бабушке. Бабушка, конечно, не могла лишить меня моего имени. У меня же нет имени, и это мне нравится.

Бабушка плакала. Значит, любит же. Мне было ее жалко. Она даже звала назад. Но... она не может знать моего счастья.

Кто же из них так умел любить, чтобы все мое становилось прекрасным и чистым?

Вера сегодня была чем-то расстроена.

Но любила меня безумнее.

Мне это как-то страшно.

Боже! Какие страшные дни! Как туман золотистый в глазах.

Мне кажется, что видят мой туман. И те, которые приходят, и там на репетициях. И вчера на вечере, где Вера была так великолепна.

Но жизнь моя дивная, странная. И мне хорошо.



28 декабря.

Вера меня делает. Мне кажется, что я становлюсь красивой оттого, что она меня видит. Это делает меня такою спокойною, уверенною и легкой в то же время.

Вера сказала:

— У тебя благосклонный взгляд.

Отчего моему взгляду быть злому? Я желаю всем людям добра, как и себе желаю.

Раз меня Вера спросила:

— Что, если тебе захочется того, что вредит другому? Я не знала долго, что отвечать: мне люди еще мало делали зла. И я, кажется, им тоже. Потом сказала:

— А может быть, мне тогда и перестанет хотеться.

— Так, само собой?

— Ну да. А то как же?

Она долго ходила взад и вперед, потом спросила, и ее глаза горели упорно и неуютно:

— А если захочется того, что вредит тебе самой?

— Я думаю, что тогда то же самое.

— Не захочется?

— Да.

— А если все-таки?

— Тогда, значит, в исполнении больше радости, чем беды во вреде. Или не так разве?

Вместо ответа она мне поцеловала руку.

— Ты мудра!

Может быть, это и есть мудрость? Не знаю, но мне все кажется так просто.



29 декабря.

Все люди мне стали так издали.

Вчера бабушка прислала мне триста рублей. Какая добрая!

Еду сейчас за кольцом Вере. Я уже высмотрела рубин и все думала: вот были бы деньги...

Как раз триста.



30 декабря.

Таня, оказывается, была в гостиной, когда он приносил ей Лижущую Пантеру И сегодня сказала мне на катке — мы с ней за руку скользили головокружительно по дивно гладкому льду:

— Знаете ли что? Сабуров просил тогда писать ваш портрет.

Я не знала.

Таня сказала еще, отпустив мою руку и внезапно круто повернувшись дугой на одном коньке:

— Я очень вам завидую. Он знаменитость.

И еще после оборота:

— Это очень выгодно для актрисы... Но она, конечно, отказала... Знаете что: мне иногда кажется, что вам не совсем выгодна эта близость с Верой.

Таня завидует. Но ведь все люди завидуют. Совсем напрасно уверять себя в обратном.

Или вправду не выгодна близость Веры?

Впрочем, что такое выгода?

На что мне портрет или что бы там ни было? Я же счастлива.



31 декабря. Рано утрам.

Вчера вечером все у нас толковали о Лижущей Пантере. Кажется, все дело в вытянутой линии тела и языка. В языке что-то эпилептическое. Все одна невозможная судорожная прямота.

Кто-то сказал, что это остро действует.

Многие упрекали Веру за то, что она не приняла скульптуры.

Вера не оправдывалась. Загадочно улыбалась, злая.



1 января.

Новый год мы встречали вдвоем. Цветы. Вино. Гадали. Воск наш вылился до жуткости отчетливо и красиво.

Вере курган и крест с распятым на нем телом. Перекошенное от боли тело в змеистом напряжении мускулов. Да, было страшно!

Мне вылился плоский кусок Воск всплеснулся по его поверхности вверх многими тонкими прозрачными и лопнувшими брызгами-розами. Это был розовый сад, обильный, радостный, и посреди фигура женщины. На теле, казалось, прозрачные, нежно прилегающие складки. Она вскинула руки, и был такой ее наклон, что чувствовался бег.

Мы растолковывали друг другу наши судьбы.

Вера говорила:

— Видишь, видишь, ты царица. Конечно, отец влил в тебя царскую кровь. Цари так проходят по жизни, как по саду. Цари не бунтуют. Они не нуждаются в бунте. Поэтому они кажутся покорными. Они не вожделеют, потому что им нечего вожделеть. В них же все. Поэтому они кажутся всем довольными. Они даже не рассуждают, потому что рассуждают люди, пока не живут. А когда жизнь нахлынет — молчат и пьют. У царей жизнь всегда. Ты пройдешь по жизни, как по саду роз, и ты будешь любить уколы шипов и душную негу лепестков.

Разве это правда?

И вдруг Вера разрыдалась — себе самой, кажется, неожиданно — и все закончила непонятными словами:

— И в том мое распятие, что ты идешь садом роз. В них все страдания, все радости, все неги, и ты принадлежишь жизни... Я же кричу тебе: стой! Вот видишь — скрючилось мое тело. Это оттого, что я должна каждою жилой кричать: стой! Распятая раба бунтует.

И Вера смеялась прямо из слез.

Так печально и жутко кончился наш праздник.

Уже в постели, куда она привела меня, испуганную, дрожащую, она распустила мои волосы и ласкала их быстрыми движениями своих чутких, страстных пальцев.

Ее пальцы чувствуются хрупкими, когда я их целую, и это мне сладко нравится.

Она целовала меня, как бы молясь глазами, снова с пурпуром, почти как черный виноград.

Долго молилась.

Вера не умеет молиться. Это очень печально. Меня так утешает молитва.

Долго плакала, одна, проснувшись, когда Вера заснула наконец. Мне было страшно. Если этот курган предвещает ей могилу, как же я? Я не могу остаться, когда ее не будет. Я не могу, я не могу, не могу привыкнуть без нее.

А может быть — курган не значит могила? Отчего я такая суеверная? Это ужасно.

Если Вера умрет, то и я, конечно, тоже. Убью себя, но что же делать?

Так неприятно окончилась встреча Нового года.



7 января.

Вчера в уборной театральной я увидела маленького человека с большим, круглым, лысеющим черепом и детскими, весело прыгающими глазками. Я удивилась, услышав его имя, что таков этот большой художник

Впрочем, он мне не неприятен, именно из-за детских глаз.

Я сегодня ужасно веселая. Учу новую роль, довольно длинную. Может быть, все-таки есть талант.

Странно, что Вера не любит наставлять меня в ролях. Она совсем не верит и на днях сказала:

— Цари не нуждаются в масках. Маска — это отдых от себя, выход из себя.

Но мне было бы радостнее иначе. Я же очень люблю театр. Отчего-то меня волнует знакомство с художниками! Но Вера смешно отстраняет меня от них.



11 января.

Вера стала странною с тех пор, как только плакала и кричала:

— Я должна тебя дать людям!

Подолгу смотрит на меня своими страшными, совершенно неумолимыми глазами, и молча. Часто задает вопросы странные, на которые так трудно отвечать. Я думаю, оттого трудно, что если ответить просто, то покажется глупым.

Часто она, не дождавшись чего-то непонятного от меня, убегает спотыкливо и жалко в свою комнату и там страшным голосом выговаривает самые страшные свои роли. Это неприятно так близко.

И по ночам мне стало одиноко: Вера не спит больше на моей постели. Думаю, потому, что часто плачет по ночам.

Как прекрасно трагичное под маской, но когда оно так голо предо мною и... когда вовлекает меня насильно... я не знаю, хорошо ли мне. И сама как-то теряю себя.

Впрочем, я сама слезливая и плачу часто и легко.



13 января.

В моей комнате во все окно стоит камелия. Целое дерево-камелия в деревянной кадке.

Я страстно люблю камелии. Листья темные-темные, блестящие, жесткие. Цветы ясные, спелые, открытые и с телом. Только не пахнут. Именно это мне нравится.

В сущности, я камелии люблю, а не розы. Это Вера свои розы мне приписала. Не ей ли и мой сад роз вылился?

Или просто те восковые кусты мои — были камелии?

Сегодня приходил Сабуров без Веры. Просил у меня камелию. Я дала. Когда Вера вернулась и я ей сказала, она вдруг побледнела, лицо перекосилось, и она била меня. Это уродливо. Она била по щекам ладонями и по голове, была сильная, пышущая, с набухшей жилкой через лоб и бешеным ртом набок Мне стало противно и жалко ее.

Потом она сидела полночи на полу в странной позе и смешная в прозрачной рубашке: обхватив колени руками и пригнув голову, вся в комке, и вдруг непонятно сказала:

— Все равно, я обещалась... Ты будешь и их.

Я плакала.

Она не просила прощения.

Разве она не боится, что я уйду? Дико! Мне иногда кажется: она вызывает разлуку.

Так разве я уйду?

Пусть она бьет.

Я же ее люблю.



14 января.

Часто вспоминаю прошлое. Впрочем, без тоски. Каждая минута хороша, даже неприятная. Когда пройдет, конечно.

С ними мне не было худо. Я же и не умею скучать. Они меня любили и баловали. Бабушка заботилась, чтобы учителя меня образовывали для бальной невесты. Окружавшие были довольно красивые, то есть — не были, а казались. Я это знала и именно любила, что казались, и совершенно серьезно принимала это.

И все-таки они не умели казаться и половиною того, что Вера есть.

Конечно, Вера прекрасна, и не нужно привыкать.

Мне кажется, она боится больше всего двух вещей: привычки и измены. Глядит часто с этим страхом в глазах: не привыкла ли я, или не изменяю ли?

Но к ней не привыкну. К тому есть причина: Вера имеет славу, но ведь и Вера умрет. Все, и высшее, не прочно.

Швыряется, швыряется своим сильным, большим, спотыкливым телом между страхов и восторгов, и сорвется же струна.

Я часто об этом думаю, то есть себе это представляю так вот: Веру мертвой, совсем неподвижной, на столе, в гробу... и я тоже уже, конечно, не могу жить. Но мне потому-то и нравится, едко нравится так себе представлять, кого люблю (я раньше бабушку, потом жениха так представляла, даже животных любимых: нашу Искру — кошку с огненными брызгами по черно-серой шерстке).



17 января.

Как приятно, что у Веры в комнате такие большие зеркала. Вера красива, хотя ее тело немного поносилось: линия живота и груди немного мягки... Но мне нравится. Едко.

Мы вместе... но безумна Вера... Она безумеет, глядя в глубокие зеркала на нас вместе, и кричала утром:

— Пусть все остановится. Остановится, понимаешь? Ни шагу назад, ни шагу вперед. Я кричу жизни: стой здесь!

Она смешна и великолепна.



18 января.

Я ребенок полумальчик, полудевочка в начинающихся округлениях и забытых еще детством, вытянутых, худощавых линиях ног и рук Вера не устает это повторять.

Вера смешна и великолепна.



2 февраля.

Наконец я узнала, отчего она тогда, уже два месяца назад, так плакала и кричала: «Я должна тебя дать людям». В душе она решила уже тогда...

Приходили вчера те трое. Вера уже раньше пригласила их в театральную уборную. Впрочем, один из них — тот, преподносивший ей Лижущую Пантеру и которому тогда она отказала во всем.

Вчера они сказали, что являются представителями общества «Тридцати трех» художников.

Я в уборной близко не могла познакомиться. Всегда второпях и никогда не приходилось поговорить без улыбок

И потянуло меня к ним магнитом; но Вера отогнала меня взглядом.

Верно, я слабая и послушная. Или это не слабость? Ее взгляд может послать меня в муку и в радость одинаково.

Мне нравится послушание. Оно же мне ничего не стоит. В особенности к Вере.

Да, конечно, это страшная жертва для нее. Но она любит жертвы. Ищет. Ее маска требует от нее жертвы. Так она мне сказала.

Словом, вчера Вера согласилась. И сегодня мне объявила. Там у них, у тридцати трех, большая мастерская, конечно, кроме частных, потому что есть между ними крупные и уже известные художники. Там они меня будут писать. Вера же сама меня сведет.

Но больше она ничего мне не сказала. Я и не спрашивала. Слушала это так тихо, как вода. Раз Вера мне так объяснила:

— Мне кажется, что ты ручей и тихо переливаешься по мху, такому лощеному и, как малахит, под солнцем. Я помню в детстве где-то в лесу такой тихий, светлый ручей.

Я теперь отдаю Вере всю свою волю. Мне от этого всего лучше.

И она такая великолепная и все знает.



7 февраля.

Бедная Вера, на нее все напасти вместе. Она медлит. Не решается. Конечно, кто так любит, тому трудно отдать даже немножко от любимого! И вдруг еще неприятность.

Вчера приходил он — мой бывший жених и ее бывший любовник. А сегодня мы узнали, что он застрелился. Вера поражена и говорит, что на ней его смерть.

А он приходил просить ее снова о любви, или... Хоть из жалости... И плакал. Он говорил ей, что хотел забыться мною... что она, Вера, роковая и я тоже, но как раз обратно роковая. Что-то есть во мне без милости, как и в ней, но обратно.

Я слышала все, потому что Вера забыла обо мне. Ее голос был глухой, почти шепот: «Нет, нет, нет...»

Как она страшно умеет повторять одно слово! Именно одно слово выходит у нее страшнее и неумолимее всего.

А он был ужасно искренен и беспомощен вчера. Впрочем, и раньше всегда. Я за то его любила. И с ним чувствовала себя доброй, сильной и большой.

Он такой хорошенький, круглолицый и розовенький. Но у него, при каждом моем взгляде на него, начинали биться веки по слишком ярким глазкам — как бабочки.

Но вчера я немножко улыбалась, слушая из Вериной спальни его такие бессвязные смешные слова.

Он был всегда не совсем в себе. Верно, оттого бабушке и удалось его заманить. Они ведь все со мной забавлялись, но кто же из них решился бы жениться на девушке такого загадочного происхождения?

Он был смелый, он был настоящий, почти как Вера, хотя не умен, как она, и без таланта.

Но тогда мне казалось, что пришла моя пора испытать жизнь женщины...

Теперь же не ищу иной жизни, кроме этой. Вера дала мне больше, нежели я надеялась получить, и жду будущего без нетерпения...



10 февраля.

Третьего дня Вера сказала:

— Я люблю твое тело, оттого что оно прекрасно. Но души твоей не знаю. Не знаю, есть ли душа. И не нужна она мне, потому что прекрасно твое тело.

Но все изменяется, и ты состаришься. Сначала лицо состарится. Дольше будет жить тело. Старое лицо будет издевательством над молодым телом. Потом завялое тело над ядущими желаниями.

Это как мертвый свет уже закатившегося солнца, который с высоких облаков отражается в воде... бессильный, обманный.

Не убить ли мне тебя, чтобы иметь навсегда себе одной?

И Вера становилась страшною.

Это мне не нравится.

Но из этих слов я поняла, что она решила день.

Она не могла уже дольше тянуть: наступал пост. А в посту меня ждала радость. Вера ехала в Париж с нашей труппой. Я увижу Париж. После Парижа мы едем в Америку. Слава Веры становится всемирной.

А я, я увижу мир. Это так радостно, так богато!



17 февраля.

И вот он настал и уже прошел, прервав тот ряд мучительных дней.

Вера не отступила от своего слова! Но день вчерашний был днем жертвы для нее, и днем счастья тоже, и надежды, днем великим (все это она мне сказала ночью уже сегодня, когда мы пировали), потому что воистину искусству послужила моя бедная красота.

Как я кокетничала дома вчера утром! Я долго стояла перед зеркалом и примеряла один цвет за другим. Скалывала складки с учеными причудами. Вера сначала глядела, потом ушла, вдруг рассердившись и сказав:

— Ты глупа и не понимаешь, что этого всего не нужно.

У нее было что-то на сердце, что она держала, не говорила...

Теперь-то знаю. И что же? Прошло, и больше не страшно!

Но я по порядку. Сегодня будет запись длинная.

Сегодня волосы завились как-то безумно и вместе с тем легко и пышно. Лоб показался мне таким высоким, и матовая, тонкая кожа на нем. И так легко и нежно взносился над большими овалами метких ярких светло-серых глаз.

А рот складывался мягко и полно, улыбчиво и строго. И краски проступали яркие на ласковых губах и, как жар сдержанный в тонком алавастре6 тлеющих углей, — на матовых щеках.

Как скатывалась радостно и уже нежно линия плеч! И застыли мягкими двумя волнами зыбкие груди. И выгибалась покорно и стойко шея, нежная и сильная.

Тело было высоким и зыбким, как вскинувшийся, выгнувшийся тонкий вал.

Да, я водяная, водяная!..

Вот сбегала к ней за ее тетрадкой. Спишу, что обо мне. Она же мне сама читала вчера вечером после первого утра у них.

«Ее волосы — пепел розовый и пышный на жертвеннике».

«Нежный лоб — легкий свод над пещерами серых глаз. Страшны светлые воды! И тяжек и ярок меткий взор».

«Полон и мягок плод ее губ, но неумолима ласковая улыбка. И, как красный сок ободранного граната, пробежала кровь под тонкую кожу».

«Смерть и жизнь в пьяном соке розового плода ее влажных губ. Фиал7 сокровенный моей безумной любви».

«Как подспудный жар в тонком алебастре тлеющих углей, просветилась кровь сквозь нежные лепестки ее щек».

«Радостно, уже нежа, склоняются склоны ее плеч».

«Покорно выгнулся и стойко зыбкий стебель ее шеи».

«Как гроздья золотого винограда и на них упавшие два лепестка бледно-алой розы — ее молодые ровные груди, высоко поднятые любовью, как к солнцу, вперед притянулись».

«Ее тело, бледное, солнцем пронизанное сердце чайной розы, и зыбкое, и сильное, как высокий вскинувшийся, выгнувшийся тонкий вал»...

Здесь я прерываю...

Даже устала, любуясь, прикалывая кудри и складки!

А ноги какие! Конечно, слишком худощавы, но это оттого, что у меня кости тонкие.

Вера мне так выходила ступни ног и пальцы, что каждый из них ожил, свободный и ласковый.

Никогда не кончила бы любоваться на себя, потому что вчера я смела. Сказала же мне Вера утром, еще в постели (эту ночь мы спали вместе, то есть — я спала, она не спала и не плакала), сказала мне своим голосом:

— Сегодня ты не такая, как была: такая, которая все старается чем-то сделаться, которая тоскует по чему-то несделанному, и меняется, и не может ни минутки отдохнуть, ни минутки отдохнуть, и так ведь и не придет, а все будет идти, все будет идти.

Этот поход без конца чувствует каждая кровинка твоего тела. Как неприятно, бестолково и безвыходно бьется твое сердце: стук, стук, стук! И все кругом ворочается кровь в бешеной суете…

Сегодня ты будешь тихая, остановившаяся, без жадности, вечная, вечная на полотне. Не будет гореть и переливаться кровь и отсчитывать миги и миги... Станет один миг. Один миг отделится от других и станет весь-весь застывший, полный, свой, вечный.

Это и есть искусство.

В тридцати трех внимательных, видящих парах глаз ты отразишься тридцатью тремя вечными, стойкими, полными мигами красоты...

Потом Вера вскочила и ходила долго молча по комнате вдруг ставшими твердыми и ритмичными, трагическими шагами, почти страшная и не смешная в своей длинной прозрачной рубашке.

Потом остановилась у окна и, обращаясь туда, где глубоко улица:

— Это, это великое! Это, это, знаете, довольно великое, чтобы поверить в счастье, чтобы даже я, я, я поверила и забыла, что все изменяется.

Пусть она состарится: она будет тридцать три раза вечна в тридцати трех вечных мигах молодости. Это, это довольно великое, чтобы на всем свете, во все времена стоило жить всем людям!

Конечно, еще никогда не сливалась так Вера со своей маской, так, что каждое слово стало убедительным, как на сцене.

И я поверила.

Поэтому, конечно, я вдвойне покорилась, когда Вера, уже часам к одиннадцати утра (я одевалась уже с восьми), взволнованная до полной свирепости, вбежала в комнату, схватила меня за плечи, оторвала от зеркала, набросила длинную хламиду, укутала меня, отталкивая, вроде как месят ржаное тесто, — потом свела с лестницы. Всунула в карету и повезла.

И повезла к ним, к тридцати трем живописцам. В их мастерскую.

Там я ничего не успела рассмотреть и не знаю, сколько их было в действительности.

Кто-то вел. Вера толкала. Кто-то снял хламиду, потом шаль, отстегнул броши на плечах...

Им — я? Сердце рванулось назад.

Больше трех минут не помню.

Головой прямо в омут... Хитон упал. Запутался в ногах, когда я метнулась. Брызнули слезы. Стало на минутку мокро лицо. Кто-то вытер.

Я стояла высоко. Было то холодно, то огнем ожигало.

Но, когда ожигало, вдруг я увидела свое тело. И что оно бледное и матовое (не розовое, как обыкновенно у блондинок, а матовое с налетом очень бледной чайной розы), что оно краснело, то есть — розовело позорно и уродливо.

Тогда гнев и гордость вдруг оковали меня всю. Я вытянулась, и тотчас члены налились жизнью, стали упругими и полными, сердце билось ровно, на губы едва легла чуть-чуть гордая улыбка, и вспыхнули серые глаза победою.

Я это знала. Я это знала. Видела. И никого не видела, и времени не видела, только себя знала затихшею, остановившейся, победною.

Должно быть, устала, потому что услышала голоса.

Кто-то прикасался. Снова толкали, одевали, вели к огню, садили у огня, и улыбалось кругом много лиц робко и благодарно, смущенно и счастливо...

Дома.

Что с Верой? Она блаженна. Она любит меня, как никогда. Она забросала всю мою комнату цветами. Она говорит, что у нее сердце, как большая птица в зените полета, что теперь она еще по-иному будет играть, потому что все-все ей открылось, все души, все блаженство, все корчи.

И поила меня шампанским. У нас был пир, как у любовников.

Как у любовников! Мне не нужно любовника. Никогда. Никогда. Вчера я святая стала. Вчера я поклялась Вере, и она, даже она, не смела целовать моей груди...

Отчего они не показали нам портрета? Боялись, что я не пойму всего подвига, всего значения не пойму? Глупые! Милые!

Ну все равно, увижу сегодня... А теперь закончу запись. Ведь уже пора собираться!

Не могла заснуть всю эту ночь. Боялась даже подурнеть. Но нет. Сегодня я даже еще лучше, еще прекраснее.

Я как жертва и как богиня! Так сказала Вера раз про тот первый вечер, когда увела меня из ложи.

Что же она со мною делает? Это лихорадка. Я сама не своя. Когда проснется, я ей скажу:

— Вера, что ты со мною сделала?

Но если я такою стала высокою, значит, я к тому шла. Текла, сказала бы Вера.



10 марта.

Прошло больше трех недель.

Как это было?

Нужно дописать. Почему-то кажется, что нужно.

Вера не поехала в Париж и Америку. Нарушила все контракты.

Впрочем, она вправду больна. Почти помешана.

Да, вот как это было.

Я допишу, потому что такая была ее воля, когда она была в себе, — этот дневник, эти отрывки из дневника. И мы читали друг другу Она же тоже вела.

Еще три дня после первого дня мы ездили с нею в мастерскую. И я стояла.

На четвертый наконец они нам показали, и я увидела.

Я? Это я? Это я? Которую мы с ней любили?

Эта? Эта? Эта?..

Я перебегала от одного холста к другому по всей мастерской.

Со всех сторон, как сидели вокруг меня они, писавшие, я видела ту себя. Или я не знала себя сзади? Сбоку? В три четверти? В четверть? И прямо в лицо... тоже не знала?

Это другие.

Не наши.

Их. Их Их.

Просто их. Не наша красота, не Верина.

Тридцать три урода. Тридцать три урода.

И все я. И все не я.

И я закричала и заругалась, как... жокей, как конюх.

Приблизилась к Вере. И в ее глазах, в них каким-то синим блеском зажглось отчаянье... (они такие невероятные, ее глаза) — я увидела себя еще один раз.

Настоящую, единственную, себя, уже потерянную там, на этих осуществивших меня холстах.

Вера, бледная, как голубоватый мех на воротнике ее шубы, вела меня к двери, молча.

И дома мы молчали.

И уже в тот вечер она не поехала в театр.

Я плакала тихонько, тихонько целуя ее руку с безжизненными пальцами. В ее глазах, больших, открытых, не было темного виноградного пурпура.

Ее глаза были, как погасшие светильни, тускло-черные.

Проходя рядом с нею мимо зеркала (это случилось в один из следующих за тем днем дней), я увидела, что она черная вся, вся тускло-черная: большие волосы без блеска, и брови ровные и сильные, и эти глаза, где уже я не могла отразиться в тусклой непроницаемости. А я с нею рядом показалась себе странно, неуместно, невозможно светлою, гибкою, и жизненною, и искрящеюся каждым завитком пепельных волос и блеском плачущих серых глаз.

Это было ужасно.

И Вера заметила и вдруг улыбнулась в то зеркало отражению моему, остановившись.

Я рыдала, обняв ее колени.

Но на следующее утро я потихоньку убежала от нее и поехала к ним.

Некоторые из них были там.

Они писали меня.

Я стояла одна, обнаженная, перед ними. Я же была их, их — там, на полотне.

И еще смотрела.

И нашла, что мы с Верой были строги накануне и что кричала я и ругалась, как... проститутка.

И еще была. И еще смотрела много раз. И упивалась своим утешением, своим утешением.

Тридцать три урода были правдивы. Они были правдою. Они были жизнью. Острыми осколками жизни, острыми, цельными мигами. Такие — женщины. У них любовники.

Каждый из этих тридцати трех (или сколько там было?) написал свою любовницу. Отлично! Я же привыкла к себе у них.

Тридцать три любовницы! Тридцать три любовницы!

И все я, и все не я.

Изучала уродов подолгу: перед тем как стоять, после того как стояла.

Стояла для того, чтобы изучать. Это было так едко. Мне казалось — я учусь жизни кусочками, отдельными кусочками. Осколками, но в каждом осколке весь его изгиб и вся его сила.

И стали уроды делиться. С каждым днем яснее. Половина стали любовницами и половина — Царицами.

Каждый из тридцати трех создал свою любовницу или свою Царицу

И стало мне забавно отсчитывать любовниц от Цариц. Но каждый день они пугались снова, а когда уходила, и дома, лежа у себя на локтях, старалась я припомнить каждую себя, каждый свой осколочек там, — путались личины мучительно, и я смеялась, как глупенькая, вскакивала и громко шептала:

— Тридцать три любовницы. Тридцать три Царицы. Тридцать три любовницы. Тридцать три Царицы. И все я! И все я!

Шла к Вере, которая часто подолгу сидела на полу, обняв колени руками, и говорила ей:

— Там все не я, потому что в тебе я вся. И больше нигде меня нет.

И становилось мне как-то неудобно. Искала себя и, потерянная, не ощущала. Ближе жалась к Вере. Окручивала ее несгибающуюся теперь шею своими руками. Глядела, заглядывала в глаза. Искала. И было непривычно больно и неудобно в груди. Верины глаза уже не отражали меня.

Не отражают.

Я плакала. Потом становилась злою. Глядела с ненавистью на Веру. И, с очень злою радостью, сбегала с нашей высоты, по бесконечной лестнице, на улицу, где все мелькало и дробилось, и туда ехала, к ним...


* * *




Я себе у них понравилась. Они просили меня еще отдельно к одному из основателей их общества «Тридцати трех».

Это тот с лысеющей большой головой и прыгающими детскими глазами. Он живет в Париже и едет потом в Америку выставлять.

Я сговариваюсь с ним через одного его ученика здесь — моего любовника. И думаю, что соглашусь немного попозднее.

Я увижу Париж и Америку и настолько буду богаче жизнью.

Милая, бедная Вера! Она в каком-то забытьи живет и движется. Читает роли себе вполголоса, без выражения, бормоча невнятно. И лицо — как земля стало... Она не знает, что я выхожу. Не видит меня.

А может быть — видит? И уже ей все равно?

Сижу, держу ее руку. Целую хрупкие пальцы, трудно сгибающиеся, как у мертвой. Целую...

Но она не улыбается. И уже в ее глазах меня нет.

Не отражает.

Бедная Вера! Она мне сказала вчера:

— Конечно, ты права.

И так тихо, не по-своему, улыбнулась.

Потом так медленно и непонятно прибавила, расставляя слова и казалось мне, после каждого слова умирая, умирая:

— Это я так хотела.

Значит, после тех ее слов страшным голосом, тех о том, что должна отдать, — я без пользы молилась Царице о спасении?

***

Вера говорит, что никуда не двинется, что ей хорошо. Что очень ей так хорошо — доживать. Уеду ли я или останусь? Это все равно. Я там где-то в ней. Тот вечный миг в ней.

Но она все это говорит покорно, без крика того, от которого они там, в театре, все... дичают, забываясь. И эта покорность неприятна мне. Непривычна.

Правда, я хотела все записать, но я не могу: мне жалко Веру, и я ничего не понимаю.

Как быть?

Отказаться от того?

Но ведь это безумно. То есть Верино отчаянье безумно.



Апрель.

Вера отравилась.

Что сделать мне? Как убить себя? Или не убить?

Может быть, привыкну и к этому?

Вера боялась привычки и измены.

Но вот, когда так сидела часами возле нее, то начинало что-то со мною делаться. Это как бы ее мысли, которых она уже не думает больше, в меня переходили, и такими круглыми, полными, и совсем без спора.

Думала: «Разве это теплое, хрупкое мое дыхание, которым пью жизнь и которое вот сейчас, вот сейчас прервется и ни в чем ведь невиновно, так оно невольно и так непрочно, разве уже не привычка каждым вздохом и не измена каждым выдыханием?»

И я состарюсь.

Вера уже состарилась за эти два месяца муки.


* * *




Люди все говорят, что Вера всегда была помешана. Они теперь навещают нас и распоряжаются. Оказалось, есть какие-то родные.

Они хоронят...

Мне нужно уходить.

Да и я тоже думаю — даже, что все, кто настоящий... и не привыкает, и требует...


* * *




Вера была трагична. То есть она жила в стихии трагического. Так еще она раз записала про себя. (Ах, я не усмотрела, как она сожгла свои записки!)

Запишу, как выписала тогда у нее, потому что очень тогда показалось подходящим.

«В каждой стихии могут жить только те существа, которые приспособлены ее вдыхать и претворять в себе. Я тоже думаю так

Так и трагическое».

У Веры еще сказано:

«Кто может продохнуть через себя трагедию, тот — спасенный — ее герой и усмиритель».

Вот переписала еще раз ее слова, а теперь какие-то свои хотят сказаться. Я их пишу сквозь слезы.

Жизнь хрупкая и переливчатая, как тот ручей Верин, как их ласки, как мое сладострастие, — она настоящая, и ее Вера не хотела принять.
0

Быстрый ответ

  

Поделиться темой:


Страница 1 из 1


1 человек читают эту тему
0 пользователей, 1 гостей, 0 скрытых пользователей

Внешний вид